Собрание избранных рассказов и повестей в одном томе
Шрифт:
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимира Иваныча. Посетитель почтенный, седой – купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
– Нет, говорил, куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние – не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал
Ну а монахи, конечно, сбежались – увидели. И игумен вышел.
– Здравствуйте, – говорит. – Сходите.
– Здравствуйте, – говорит. – Не могу.
– Отчего же, – спрашивает, – не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
– Ничего, – говорит Владимир Иванович, – спасибо. Я, – говорит, – приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу – ужасно тороплюсь.
– А вы, – говорит игумен, – через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело поговорить. Купили?
– Купил, – отвечает купчик, – обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
– Ну, и что же? – спрашивает игумен. – Оформить надо… Дар-то…
– Да нет, – отвечает купчик. – Я, – говорит, – раздумал. Я, – говорит, – не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов – невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило – ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом – мужчина грузный – освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный и бросился на Владимира Иваныча. Но не заколол – удержали.
Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
– Пущай, – говорит, – пропадают остальные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно – никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
– Ну, – говорит, – вас, трамтарарам, к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Рассказ певца
Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.
Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная. И неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.
Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно – так и не знаю.
Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет – неизвестно по нынешним временам.
Спрашиваю дворника:
– Ответь, – говорю, – любезный кум, какой тут жилец живет?
– Жилец разный. Есть, – говорит, – и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие
кустари и фабричные.«Ладно, думаю. Кустарь, – думаю, – завсегда на “Кари глазки” отзывается. Спою “Кари глазки”».
Спел. Верчу головой по этажам – чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.
«Так, думаю. Может, – думаю, – в этом доме рабочие преобладают. Спою им “Славное море, священный Байкал”».
Спел. Чисто. Никого и ничего.
«Фу ты, – думаю, – дьявол! Неужели, – думаю, – в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, – думаю, – сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».
Спел про ласточек – опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.
Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал» спел.
Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.
До чего обидно стало – сказать нельзя. Голос, – думаю, – с голосовыми связками дороже стоит.
«Но стоп, думаю. Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, – думаю, – в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!»
Начал петь «Господи помилуй» – глас восьмой.
Дотянул до середины – слышу, окно кто-то открывает.
«Так, – думаю, – клюнуло. Открываются».
Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.
Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.
– Чего, – говорит, – панихиды тут распущаешь?
– Тс, – говорю, – гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, – говорю, – вопрос и ответ? Какие же, – говорю, – песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?
А она говорит:
– Да нет, – говорит, – многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.
«Здравствуйте, – думаю. – Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, – думаю, – пошли современные требования».
Стряхнул с рукава морковку и пошел.
Вообще искусство падает.
Тетка Марья рассказала
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, – думаю, – в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хрясь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хрясь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хрясь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, – думаю, – мать честная, пресвятая. Едва я, – думаю, – от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стенку лезть.