Собрание сочинений Том 9
Шрифт:
— Очень превосходно — скажите только скорее: как ее звать?
— Юлия Семеновна.
— А из какого она звания?
— Ничего необыкновенного, но только «из ученых». Можешь смело про все матевировать.
Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!.. Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное
Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!
Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны!
И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:
— Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, — но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.
Она смутилась и говорит:
— Я не понимаю, что вы мне говорите.
— Совершенно верно, — отвечаю, — но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек…
Она отодвигается от меня дальше.
— Дело в том, — говорю, — что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное — я не знаю, що в их за сила? — сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А по тому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
Она отвечает:
— Сделайте милость! — и снимает с себя очки без всякой хитрости.
А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.
Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
— Покорно вас благодарю. Мне в них неловко.
Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.
— А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
— Давно.
— А смею ли спросить, с якого поводу?
Она помолчала, а потом говорит:
— Если это вас интересует — я была больна.
— Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
— У меня был тиф.
—
О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?Она улыбнулась и говорит:
— Да.
— Что же, — говорю, — это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво — особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
— А впрочем, — говорю, — для вас, как для девицы небогатого звания, тоже неидет и стрижка!
Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
— При чем же тут является звание?
— А как же, — говорю, — те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
— Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
— Разве они не кажутся вам справедливыми?
— Нет; и к тому же они мне совсем не интересны.
Я спрашиваю:
— А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
— Это чулки.
— Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
— У кого их нет.
— Ага! — для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», — так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
— Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
«Ага! — думаю себе, — не стерпела, заговорило ретивое!»
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
— Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы всё то видели и знали, яки обиды и неправды діятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
Вижу — девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю:
— А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
— Обольщение богатства заглушает слово.
— Превосходно, — говорю, — превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
— И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
— Ах, — говорю, — как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
— Пожалуйста, — говорит даже, — запишите.
А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
— Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?