Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Рассказы и повести
Шрифт:
Как и обычно, к ранней обедне приходили Лука Лукич Сторожев и его внук Петр, Прасковья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.
В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича; он словно бы подпирал своими могучими плечами низкие церковные своды.
Рядом с ним стоял Петр, с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь словно из железа, с огромными, длинными, дьявольской силы руками.
За ктиторской загородкой помещался Иван Павлович; остальные жались в самых темных углах.
Зажигались в алтаре свечи, молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги,
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше, мнилось, уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печалей и воздыхания… Шептала что-то Прасковья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для сыновей, для мужа, для всех людей.
— Господи, по-о-ми-луй! — пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»
Петр Сторожев стоял столбняком. Он об одном думал, как бы поскорее вырваться из семьи да завести свое хозяйство, искоса посматривал на деда и злобно кусал губы: «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь! Я есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! А тебя, подлеца, уважаю, в меня пошел, карахтерный! Только мною подавишься — бог не выдаст, свинья не съест!» — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:
— О-о-оспо-ди-о-оилуй!
Пастух Чоба рассеянно смотрел на все происходящее: молитв он не понимал, но ему было тепло в церкви, и о я думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данила Наумыча: надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.
«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»
И Чоба начинает мечтать о достатке, о собственной, хотя какой-нибудь избенке, о корове и серой лошади; он улыбается во весь рот и получает здоровую затрещину от Ивана Павловича, идущего «с кружкой».
Чего ухмыляешься, харя?
Чоба бухается на колени и начинает молиться, ни о чем уже не думая и ничего не соображая.
Никакого религиозного трепета за обедней или вечерней я нисколько не ощущал и никакого уважения к богу-отцу и его многочисленной родне не испытывал. Но мне нравилось слушать хоровое «Отче наш», «Верую» и другие напевы, доступные пониманию людей. И я, и громадное большинство приходивших в церковь смысла молитв не понимали и следили лишь за тем, чтобы вовремя стать на колени и подняться с них.
Вообще замечу, многие крестьяне никогда не были глубоко религиозными и по-настоящему верующими. Они любили обряд,им было тепло и светлов церкви, вкусно
пахло ладаном, можно было испить сладенькой водички после причастия…Особенно любили на селе все связанное с пасхой.
После пасхи самым веселым для нас, ребятишек, днем была троица. С утра я залезал на огромнейший вяз, росший в палисаднике, и рубил ветки; ими украшался дом. Мать пекла какую-то особенно вкусную пастилу из прошлогодних запасов смородины, вафли (если был в продаже сахар), сдобные пышки… Все это угощенье, запиваемое парным молоком, осталось в памяти навечно; вкус пастилы помню отчетливо.
Но до троицына дня нам, ребятам, приходилось здорово потрудиться в огороде. Он начинался за ригой и тянулся широкой полосой вплоть до порядка, называемого Калиновкой. Сажали мы картошку, свеклу, морковь, огурцы…
Впервые я попробовал и узнал вкус салата в школе: им угостила меня моя первая учительница Ольга Михайловна, светлая память о которой уйдет в могилу вместе со мной… Она же уговорила мать сажать редиску, петрушку и кабачки — овощи в те времена чрезвычайно редкие.
Ольга Михайловна, к слову сказать, любила отца за то, что он не был похож на какого-нибудь заскорузлого сельского попика. Ей нравилось то, что отец много читает, не понуждает нас к исполнению религиозных обрядов, что не было в нем поповской алчности, хотя, как говорится, драл он с живого и мертвого, но в душе гнушался этой нелепой традицией.
И вся наша семья очень любила Ольгу Михайловну, милую, добрую, никогда не унывающую!
В «Вечернем звоне», в рассказах я не раз упоминал Ольгу Михайловну. Навсегда врезался в память один мой разговор с нею.
Было это, если не ошибаюсь, в июне 1917 года. Член Государственной думы Молчанов, вернувшийся из Петрограда домой, сам пришел к отцу и со злобой говорил о беспорядках, устраиваемых, по его словам, анархистами и прочей «рванью». Я присутствовал при этом разговоре и запомнил все, что говорил Молчанов. Вечером шел я с Большого порядка; Ольга Михайловна сидела на школьном крыльце и что-то читала. Я попросил разрешения, сел с ней рядом и начал повторять россказни Молчанова.
— Что же это будет, Ольга Михайловна? — спросил я под конец.
— А именно?
— Ведь всем нам будет плохо, если анархия…
— Молчанов называет анархистами людей, искренне преданных революции… Этот Молчанов!.. — Ольга Михайловна махнула рукой. В глазах ее блеснул злой огонек.
— Но ведь нам и от революционеров будет плохо.
— Да, конечно, — Ольга Михайловна недобро улыбнулась. — Ты будешь получать от матери вместо трех конфет в день — одну. А может, ни одной. Но ведь, ты знаешь, почти все твои приятели конфеты в глаза не видели, вкуса их не знают… Это-то тебе понятно?
Понял я это гораздо позже.
Через некоторое время после нашего переезда в дом Ольга Михайловна вышла замуж за молодого, очень веселого учителя Алексея, тоже Михайловича. Их свадьбу и наше новоселье мы справляли в доме, где еще пахло краской.
Все село перебывало в новом поповском доме, ахали и охали…
Отец сиял от радости: наконец-то и он обзавелся собственным домом. Он был самым вместительным и красивым в селе.
«Никто не знает, с кого повелись Дворики…»