Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнаженными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предварительно содрана кожица…
Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодного пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. На вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», — Сербинович — человек не от мира сего, — думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын), Пален разразился градом упреков против меня и на спокойные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничтожить этот приговор». — «То есть, как жеэто?» — спросил Ден. «Ах, боже мой! — воскликнул Пален, — ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочницы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего ответить, но от Палена поехал
Конец министерства Палена наступил вскоре. Государственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслушать немало неприятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собственного достоинства, временно заглушенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для [тогдашнего] русского министра было равносильно подвигу: подал в отставку Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались пред его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреевского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хотели оставаться и собрались демонстративно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал несколько слов с указанием на смутное время, и мы расстались.
Я встретился с ним близко, через 16 лет, на похоронах Александра III, при которых мне [в качестве сенатора] пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. И мы встретились дружески. Я встре[ча]л, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более ценить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влиянием придворной и бюрократической обстановки. А он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государственном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самою симпатичною фигурою в Государственном совете и живым укором своим преемникам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорби и огорчения, которые он мне причинил, и ныне (в 1904 г.) с искренним уважением приветствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном совете говорят: le comte Palen a tourne au sucre [76]. «Мы оба с вами многому научились», — сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Но ничего не позабыли, граф», — сказал я ему, продолжая известную фразу о Бурбонах [77].
Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста
о прощении в общественной жизни, граф , я вас ни в чем по отношению к себе не виню; напротив , за то, что вы сделали со мною, я вам даже благодарен». — «Благодарны? За что?» — «А вот за что, если после процесса Засулич я не оказался бы в опале и не был бы подвергнут различным притеснениям и преследованиям , я бы продолжал взбираться по иерархической лестнице и , наверное, как мне это многие предсказывали, в один день очутился бы на министерском кресле. И передо мною оказалась бы альтернатива — или же с первых шагов сломать себе шею и быть сданным в архив, или же, что еще хуже, пойти на компромисс , на сделку со своею совестью: сперва уступить в одном деле , намереваясь уже зато в другом настоять на своем , но мало-помалу покатиться по этой наклонной плоскости , пока совершенно не потерять своего лица. А так вышло гораздо лучше; у меня оказалось гораздо больше свободного времени . я написал свою книгу «Судебные речи», за которую два университета присудили мне степень доктора прав honoris causa (в знак почета); я написал еще целый ряд книг; я был криминалистом, а благодаря новому назначению познакомился с гражданским судопроизводством; я своею судьбою доволен и не жалею о тех неприятностях, которые пришлось мне одно время испытать». — «Итак, вы простите меня, vous пе men voulez pas? (вы на меня за это не сердитесь?) — «Mais du tout» (ничуть), Я пожал ему руку . Ну как я рад, как я рад, у меня камнем на сердце лежало сознание, что я был несправедлив по отношению к вам и причинил вам столько незаслуженных огорчений … Заходите ко мне , я лишился ног, уже не могу выезжать, а мы с вами —• старые трабанты, у нас есть о чем поговорить /» Я ему обещал бывать у него. Старческой тяжелой походкой он проводил меня до дверей, мы простились , он крепко пожал мне руку. А через несколько дней он умер.
(Записано Э. Ф. Кениг, вечером 15 мая 1927 г. после рассказа А. Ф. Кони.)
1Еще были судьи в Берлине (франц.).
Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение… Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука, или, вернее, перо, для частной жалобы на Каткова, и я очень доволен, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обстановку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую «революцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драгоманова «За что обидели старика» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституции!?»
Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге, в качестве прокурора, дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельною игуменьей серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей «благотворителей», то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорически отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее где угодно, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице «Москва», на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется полной свободой и Лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность
Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мысли, с удивительной энергией и настойчивостью и с уменьем влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих — были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Но все было заведено 4на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и… пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все, и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красною ливреею, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление — подлог завещания Солодовникова. Но, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции, или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения, и началась, прикрытая лишь формами законности, та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда [представлялась] для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». А злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую. С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 190[2] году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного мною долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хоть в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила [нас] остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойной ласковостью [взгляда]» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она, — я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наедине!» — смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надеетесь?— сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, — сказала Митрофания, — но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» — «Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, — ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да, вот видите ли, батюшка, ведь, уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет не легко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что [здешний прокурор] г. Кони, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». — «М-м-да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение.— Не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования…» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явною насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «М-м-м, они желают остаться неизвестными», — ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» — и она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить его доверителям на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, — сказал я, — но ведь гражданский иск простирается до 200 тысяч. Есть ли у ваших доверителей такое обеспечение?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул Драгоманов, — для чего?!» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я отпустил Драгоманова, который мне мешал заниматься. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой, и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов попросила меня остаться у нее и сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я сказал ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер его простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о Драгоманове… — спросила меня Митрофания,— если его пригласить?» — «Помилуйте, — сказал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель.
Уж лучше взять защитника по назначению суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала Митрофания, — я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу».
Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов. Полагая, что это — бывший protege [78]Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я приказал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. К несчастью, это был другой Драгоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эмиграцией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Но невольная обида прочно засела в омраченном сердце даровитого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.
Во всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из процесса Засулич, обильно приправленного романтическими подробностями. В последнем действии были представлены здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. На балкон этого здания выходил я — «il primo presidente della corte» [79]— в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засулич невиновна, благосклонно раскланивался на крики толпы: «eviva!..» [80].