Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
Затем и народная музыка, и пляски, изображенные на лубочных картинках, нашли себе в Ровинском подробного описателя, — так же, как и разные виды театральных представлений, начиная с комедий при царе Алексее Михайловиче вроде: «малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе» и кончая интерлюдиями XVIII века — с их сюжетами весьма нескромного свойства. При этом он останавливается с особою подробностью на цыганском пении и пляске, издавна представлявших особую, притягательную прелесть для русского человека всех слоев общества. «Цыгане, — говорит он, — составляли необходимую принадлежность всякого народного гулянья: в Сокольниках, Марьиной роще, под Новинским — они пели и плясали публично на эстраде, как для благородных особ, так и для «подлого народа». Оригинальная манера их пения и пляски, необыкновенная верность слуха, гармонический строй голосовых аккордов, мягкость и грация женских одиночных голосов, рядом с неподдельным ухарством могучего хора, — приводили в безумный восторг не одних подпивших гуляк: знаменитая Каталани восхищалась пением цыганки Стеши; Лист, а по его примеру и другие музыкальные светила посещали московские таборы и восхищались цыганским пением. Что увлекает в этом пении и пляске, — это резкие и неожиданные переходы от самого нежного пианиссимо к самому разгульному гвалту. Выйдет, например, знаменитый Илья Соколов на середину с гитарой в руках, мазнет раз-два по струнам, да запоет какая-нибудь Стеша или Саша, в сущности, преглупейший романс, но с такою негою,
«В пляске та же манера, — продолжает он, — если танцуют двое мужчин, то один из них, обыкновенно старый и толстый, стоит на одном и том же месте, как будто совсем не пляшет, а так просто пошевеливает плечами, повертывает в руке шляпу, изредка притоптывая одною ногою, как будто подзадоривает своего молодого товарища, который, с криком и гиканьем, носится около него метелицей и рассыпается мелким бесом. Точно так и в женской пляске; если пойдет плясать, например, грациозная молоденькая цыганка, то вслед за ней вскакивает, точно дикий зверь, старая растрепанная цыганка, с судорожными подергиваниями носится она по эстраде, вскрикивает, взвизгивает, срывает с себя платок и останавливается как вкопанная на последнем взрыве табора».
Наконец, обширный отдел посвящен у Ровинского шутам, шутихам и юродивым, — а в заключение он, сам горячий любитель странствовать, описывает народные паломничества, делая массу ценных указаний из народного и церковного быта.
Таковы, в самых поверхностных, отрывочных и мимолетных чертах «Русские народные картинки». Вглядываясь и вчитываясь в них, точно исследуешь какую-то богатую РУДУ, которая раскидывается все дальше и дальше вглубь и вширь, обнаруживая в Ровинском громадное богатство, — богатство всевозможного знания, опыта и постоянной, стойкой и нежной любви к родине и своему народу. В одном из сочинений историка Соловьева выражена прекрасная мысль, что народ любит ставить памятники своим замечательным людям, но жизнь и деятельность выдающихся людей есть памятник, поставленный ими своему народу. Можно без преувеличения сказать, что трудом, положенным в «Словарь» и «Народные картинки», Ровинский поставил памятник своему народу, вложив в постройку его и силу своего разностороннего ума и теплоту своего, верящего в народ, сердца.
Личность Ровинского сказывается, наконец, и в изданной им в 1892 году книге — «Василий Григорьевич Перов . Его жизнь и произведения», состоящей из прекрасной биографии художника, написанной Н. П. Собко, и из 60 фототипий с картин Перова. Для издания произведений кого-либо из выдающихся русских художников Ровинскому представлялся большой выбор. Такое издание могло бы подавлять изображением тяжких сцен из боевой жизни; могло бы ласкать глаз изящною правдивостью в передаче полотну переливов света на мехах, материях и украшениях; могло бы представлять те жанровые сцены, где «сквозь видимый смех слышатся невидимые слезы» и где глубокотрагическое существо заключено в рамки какого-нибудь оригинального житейского явления… Но он не останавливался на этих произведениях художественной кисти. Ценитель, знаток и исследователь народной жизни, он не любил ничего кричащего, бьющего на эффект или исключительного. Простая русская жизнь, в ее обычном скромном течении, более привлекала его, ибо более просто и правдиво отражала на себе натуру русского человека. Живописателем именно такой жизни был Перов. Его простая, бесхитростная, полная стремления к самоусовершенствованию натура, его скромная жизнь должны были привлечь к себе чуткое внимание и симпатии Ровинского. Еще большее влияние должны были иметь на последнего художественные произведения Перова. В них, как в живописном калейдоскопе, проходит повседневная, небогатая красками и впечатлениями, но близкая русскому сердцу родная жизнь с ее семейными радостями и горестями, неизбежными драмами, особенностями и увлечениями.
Наивное торжество всей семьи чиновника, получившего первый чин , с восхищением созерцающей самого виновника этого торжества в момент примеривания впервые надеваемого вицмундира; добродушное самодовольство художника-любителя из «бурбонов»; трогательная встреча слепым отцом вернувшейся домой дочери-институтки — сменяются проводами покойника , кормильца семьи, причем от перевязанного веревками гроба на розвальнях, от беззаботных детских фигур, приютившихся по сторонам его, от всей сгорбленной нуждою и горем фигуры вдовы и от мрачного, грозящего снежною бурею, неба — веет настоящею, глубокою печалью и сиротством. Вот, затем, возвращение с похорон целой крестьянской семьи, по членам которой видно, что опустили в землю молодую и надежную опору стариков; вот приезд гувернантки в купеческий дом, где ее встречает сам , облеченный в халат, с чадами и домочадцами, — и бедная девушка стоит, вынимая дрожащими руками из ридикюля какое-то письмо, под перекрестным огнем надменных, черствых, враждебных и похотливых взглядов, а где-то за пределами картины чуется безысходная нужда и бедная больная мать и братишка или сестренка, которых надо воспитать… Вот, наконец, родители Базарова вместе на могиле «страстного, бунтующего сердца», пришедшие, «поддерживая друг друга, отяжелевшею походкой» — и затем они же, каждый в отдельности, лицом к зрителю, на коленях, полные «святой, преданной любви», «долго и горько плачущие, долго и внимательно смотрящие на немой камень, под которым лежит их сын»… Как выразительна затем обстановка двух арестантов в «Суде станового» и в «Отпетом», — как много говорит и обещает в будущем лицо последнего, напоминающего ястреба с перешибленным крылом, — какой эпилог из безвестной, таинственной повести изображен в фигурах утопленницы и городового, покуривающего над нею ранним осенним утром, скрывающим в клубах тумана башни и церковные главы Кремля!..
И тесно переплетенный с жизнью народа быт духовенства дал красноречивый материал Перову, начиная с деревенского крестного хода, монастырской трапезы, проповеди в сельской церкви, которую слушают, плохо понимая, крестьяне, и не слушают вовсе господа, отдаваясь сну или любовной болтовне, и кончая трогательною, несмотря на весь свой реализм, идиллиею, названною им «Рыбаки», представляющею сельского священника и дьякона, по пояс в воде тянущих невод с рыбою… В массе бытовых картинок и чудесных портретов изобразил Перов русскую жизнь и многих ее выдающихся людей, — а его знаменитые Птицелов , Рыболов , Охотники на привале , вместе с
Голубятником и Гитаристом , представляют целую серию страстных увлечений русского человека. Он дал, наконец, в трех различных изображениях пугачевщины и картину русского бунта, «бессмысленного и беспощадного»… Истинный национальный художник не только по своим сюжетам, но и по проникающему их выполнение чувству глубокой и нежной, хотя и чуждой всякой сентиментальности любви к русскому человеку, Перов имеет душевное сродство с Ровинским. То, что именно Перова облюбовал Ровинский для художественной пропаганды, среди небогатой публики (превосходное издание «Перова» стоило
всего 10 рублей), дало возможность заглянуть и в собственный внутренний мир Ровинского, мир его вкусов и привязанностей…VI
Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей «общеутвержденного» образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть… Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни, с ее мрачными, печальными или тревожными страницами; арестант, с которым он по должности был в частном и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.
Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой «городской» примеси, и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: «Ich habe meine Bucher erwandert» — я «выходил» мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам, впоследствии, с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: «И я, в свое время, занимался хождением в народ»…
Благодаря этому хождению, он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный». Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни — и «опростился» в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища — стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, — только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: «Будьте прежде всего людьми, а потом уже чиновниками» — он осуществлял вполне наглядно на самом себе. Поэтому внешние отличия, чины и ордена не только не волновали его завистливою радостью, но даже тревожили его своим влиянием на молодежь. Он не раз выражал горячее сочувствие к тем 25 членам комиссии, которые, при начертании Судебных уставов, полагали уничтожить личные представления к наградам чинов судебного ведомства, возражая защитникам этого рода отличий, грозившим оскудением, при отсутствии наград, судебного персонала, что «если люди слишком честолюбивые, гоняющиеся за знаками отличия, не будут добиваться судебных должностей, то судебное ведомство может от этого только выиграть, а не проиграть»… Благодаря такому взгляду он задал в 1862 году немало хлопот своим домашним, когда для одного из официальных представлений его в Петербурге необходимо понадобились ордена его — и их пришлось, с величайшим трудом, разыскивать по всей его квартире в Москве и все-таки не найти некоторых. Поэтому же он был и сам скуп на награды. Когда московский губернатор, желая за устройство школы в губернском тюремном замке наградить одного из стряпчих орденом св. Станислава 3-й степени, написал о том Ровинскому, последний позвал стряпчего к себе и сказал ему: «Батюшка (это было его любимое обращение)! Вы молодой еще человек и студент, — охота вам привыкать обвешиваться; с этих лет приохотитесь — человек-то и выдохнется из вас. Уж вы не сетуйте, а я вас вычеркну. Лучше просите де-! нежное пособие, — ведь у вас семья».
Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. «Ну что, как поживаешь, как работаешь?»— сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: «Да вот все думаю, — отвечал он, — где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью: «Малыми средствами — многого достигает». Живой подвижный, цветущий здоровьем, он был быстр и своеобразен во всей своей повадке. Когда, в 1866 году, я был назначен — по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем, о котором он писал еще в записке «О судебной службе», — секретарем при прокуроре Московской судебной палаты и, приехав из Петербурга, пришел представляться новому начальнику, этот последний был в заседании. Пришлось ждать его прихода. Вдруг дверь в канцелярию отворилась и не вошел, а вбежал человек, совершенно не похожий на петербургских судебных сановников ни по костюму, ни по манерам. Коренастый, с огромною лысиною, обрамленною длинными рыжеватыми кудрями, без усов, с начинавшеюся у подбородка окладистою бородою, с умными, улыбающимися глазами под густыми бровями, Ровинский был одет в старый, толстого сукна, поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, в обносившиеся снизу брюки над простыми, очевидно «готовыми», сапогами; из-за воротника сюртука виднелся отложной, мягкий ворот рубашки, повязанный какою-то черною тесемкою. Выслушав официальную формулу представления, он ласково протянул руку и мягко сказал: «Меня зовут Дмитрий Александрович , — а вот пойдемте-ка в кабинет, да потолкуем». В кабинете, вытащив, не из кармана истертого и короткого атласного жилета, а из кармана брюк, серебряную луковицу и посмотрев, который час, он уселся с ногами, по-турецки (его любимая поза), в кресло и, сказав: «Ну, батюшка, — кто вы? да что вы? рассказывайте-ка!»— начал одну из тех непринужденных и откровенных бесед, которые чрез тридцать лет заставляют вспоминать о службе с ним как о светлом и дорогом времени…