Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
Но прежде всего он взглянул на последнюю страницу. Чем кончается эта любопытная история? Черты незнакомого ему человека. Ему хотелось, чтобы был благополучный конец.
Свадьба, герой женится на богатой невесте, она приносит ему счастье, приданое, деньги, теперь он имеет возможность учиться, заниматься филантропией, мыслить, лежать на диване и сосать трубку.
Но Гайдаш никогда не получит богатого приданого — усмехнувшись, он взглянул на Любашу. Нет, приданого он не получит. И наследства неоткуда ждать ему. Никогда Гайдаш не будет богатым, и, признаться, это не огорчает его. Странно, как изменилось понятие о счастье.
Какой же благополучный конец приготовила Гайдашу последняя страница?
Он был гол, ценность представляли только его руки и голова. У него не было и не будет ни титула, ни имений, ни покровителей.
И тогда истина, ставшая уже азбучной в Алешиной среде, вдруг осветилась новым и неожиданным смыслом, она непосредственно касалась его, Алеши. Ни заслуги родителей, ни слава отцов, ни наследство, ни богатство, ни связи, ничто не могло придать ценность пустому существованию, как ничто не могло затмить великолепный блеск полноценной, творческой личности.
«Значит, — взволнованно подумал Алексей, — вся моя будущность, все мои перспективы заключены только здесь, в этих руках, в этой голове?»
Он даже испугался. Да годны ли для такого дела эти руки? Годна ли голова? Он был необразован: отрывочные, смутные сведения о мире бродили в его голове. Он не знал никакого дела. Его руки были неумелы, неопытны. Правда, он здоров, физически силен, — но его нетренированные мускулы одрябли. У него есть воля, характер, — но куда направить, к чему приложить их?
И тогда он всерьез испугался.
«Что же будет с тобой, Алексей Гайдаш?»
Это был момент, единственный в жизни Алеши, когда он вдруг увидел себя в неприкрытой, беспощадной наготе. Растаяли иллюзии, ребячьи мечты, смылись краски. Он вспомнил все свои ошибки, промахи; все, что говорили плохого о нем его друзья и руководители. Все это остро припомнилось сейчас.
«Вот ты каков, Гайдаш?» — сказал он себе, и ему стало страшно.
Он вскочил с постели, стал бродить по комнате, трогал вещи, переставлял с места на место. Вещей было немного, он всегда ненавидел их, ему нравились пустые, светлые комнаты, похожие на спортивный зал. А может быть, здесь просто сказывалась его беспечность, лень; ему всегда казалось, что он живет на бивуаке временной, походной жизнью, было скучно приобретать вещи, обставляться ими, оседать среди них.
Во всем, что касалось его, он видел теперь плохое. «Неужели я и не большевик?» — вдруг спросил он себя и долго колебался прежде чем ответить. От ответа зависела его жизнь.
Он пытался увильнуть. «Какой же я судья самому себе? — И тут же возражал: — Нет, почему же, давай, давай!»
Он с пристрастием допрашивал себя: нельзя было быть более строгим к члену партии. «Ты фразер, — говорил он себе, — а большевики — люди дела. Ты нескромен, заносчив, хвастлив, а большевики — скромные люди. Дисциплинирован ли ты? Только тогда, когда командуешь, а не когда подчиняешься. Ты безграмотен. Что знаешь ты о марксизме, о ленинизме? Только то, что написано на плакатах и знаменах: «Не трудящийся да не ест», «Профсоюзы — школа коммунизма». Но даже партию, в которой состоишь, знаешь туманно». «Но ведь я никогда не был беспартийным. С детства я связал свою жизнь с революцией», — защищался он, как умел. «Да, но ты плохо использовал эти годы, ты мог бы стать настоящим парнем, а чем ты стал?.. Правда, ты парень с размахом, но кому пригодился твой размах? Ты честолюбив, друг Гайдаш». «А это не большевистское качество?..» — спросил он ехидно. «У тебя не большевистское, потому что ты жаждешь славы себе, а не родине. Ты хочешь пробиться к славе, растолкав других, а не скромно исполнив свой долг гражданина. И потом: как ты добьешься славы, если у тебя неумелые руки и вздорная голова? Славу не выкричишь, — даром она не придет. С какой стати она придет к тебе? Ради твоих прекрасных глаз? Но у тебя даже прекрасных глаз нет, друг Гайдаш, косоглазый монгол ты».
«Значит, я не большевик?» — спросил он себя и снова заколебался, прежде чем ответить. В одном он был твердо уверен и это не оспаривал в самые горькие минуты беспощадных саморазоблачений. В том, что он для партии не пожалеет жизни. Ему захотелось умереть, умереть, как Семчик, от пули врага. «Если я не умею жить, как надо, то умереть я сумею, как коммунист». Ему стали представляться горячечные картины. Он видел себя в дыму, в пламени; он снова, как шесть лет назад, завидуя Моте, мечтал о сражениях, он снова был мальчишкой. Неужели он не повзрослел? Это обрадовало его. Он был совсем еще молод, черт возьми, вся жизнь
была у него впереди. Неужели он и теперь не повернет ее, как надо? Его слишком баловали удачи, неужели неудача сломит его? Он подошел к окну, серые сумерки дрожали на улице. Скорее бы утро! Скорее бы утро! Пойти в окру ж ком сказать секретарю: «Пошлите меня куда хотите. Милиционером в Звановку, там после смерти Семчика — вакансия. Председателем месткома. Чернорабочим. Я пойду куда угодно, куда мне прикажет партия».Он еле дождался утра. Но вместе с утром пришел почтальон, принес повестку. Гайдаша Алексея Ивановича, родившегося в 1907 году, извещали, что послезавтра ему надлежит явиться на призывной участок.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Прощай, де-е-евки, прощай, па-а-арни,
Угоняют на-а-ас от ва-а-ас
На далекий на-а-а Кавка-а-аз...
— Прощай, де-е-евки... Прощай, па-а-арни... — шептал Алеша в лад песне. Вдруг он почувствовал, что действительно прощается со всем: с парнями, оставшимися на мокром перроне, с городом, забрызганным дождем, с прошлым, каким бы оно ни было — хорошим, плохим, — все равно.
Он долго глядел, как исчезал в тумане город; вот скрылись крыши домов, купола церквей, трубы заводов, вот уж и городское кладбище осталось позади, печально поникнув черными покосившимися крестами. Алексей уцепился было взглядом за тихий ставок, — бывало, шумели здесь в камышах ребячьи бои, мохнатые метелки служили оружием, — но скоро и ставок растаял в тумане. Только голые донецкие акации еще долго бежали рядом с теплушкой, прощально махали черными сучьями — скоро и они отстали. Алеша вздрогнул. «Прощай, прощай!» — думал он и храбрился, пробовал даже насвистывать, но что-то невыразимо горькое подступало к горлу. Он сам никогда не думал, что так любит родной край. Что это с ним? Вот он сейчас расплачется. Смешно-о!..
Политрук эшелона дал ему плакаты, наказал вести в пути политработу. Зачем? Алексей усмехнулся. На какие бои агитировать бойцов? На какие подвиги звать их? Чтоб не шумели на пустынных перронах да не щупали полногрудых казачек? Эх, будь война, отправляйся этот эшелон не в мирный захолустный гарнизон, а на фронт, — какую бы речь сказанул Алеша! Какие огненные слова брызнули бы из него! Как торопил бы паровоз!
Все же он прибил плакаты на дверях теплушки (потом их исхлестало дождем и, наконец, сорвало шальным ветром и развеяло где-то за Доном).
Эх, будь война! Он стоял в дверях теплушки, равнодушный к каплям, падающим на лицо. Что дождь! Он стоял бы так и под проливным огнем пулеметов, да шапку бы заломил косо, молодецки, и рук не вытащил бы из забрызганных кровью и грязью штанов.
И вот он уже видел себя в лохматой папахе с кривой шашкой на боку. Пороховой дым ел его глаза, и эшелон стал казаться бронепоездом. Падали набок срубленные снарядами тополя, охнув, простонав, валились вокруг сосны, горели мосты, пули свистели над ухом, — и снова он был мальчишкой, мечтающим о подвигах, о доблести, о славе, и снова казалось ему, что жизнь только начинается, и хоть приговаривал он себя к ранней смерти на бруствере вражьего окопа, но в смерть не верилось, хотелось и жить и умирать много раз, каждый раз по-новому, красиво и рисково.
— Товарищ старшина, вы где ляжете? — Его уже в третий раз спрашивали об этом. С досадой он обернулся. Ребята деятельно устраивались на нарах. Какое место он выберет себе? Он был старшина, они показывали ему свое уважение.
— Да все равно! — махнул он досадливо рукой. Место на нарах, место под солнцем, ближе к печи или дальше — что ему до этого? Вот пустяки.
Он снова вспарусил свою мечту, и она понесла его, качая; перебрасывала с фронта на фронт. Странное дело, он явственно видел себя и даже ноздрями ощущал дым, копоть, огонь — но совсем не видел лица противника. Кто это был? Было трудно связно думать на ходу поезда, и вот он то дрался в горах, то вдруг, приговоренный к расстрелу, оказывался под дулами винтовок (какие темные глаза у ружей), то рубился в узких переулках чужой столицы (где он видел эти острые, похожие на пики железные решетки балконов!), а потом лежал в лазарете смертельно раненный (и так явственно он почувствовал вдруг боль раны, вот тут на рассеченном шашкой лбу, что даже застонал тихонько).