Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
Шрифт:
Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.
— Почтение Николаю Николаевичу.
И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:
— Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...
И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.
Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.
«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более
Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.
«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»
А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.
— Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.
И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.
По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»
«Пущай побегает», — думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.
В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.
— А так, — говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, — векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские — восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.
Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.
— Неспроста...
— Это беспременно объезжает нас.
— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.
— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?
— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.
Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» —
и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.
«Не все мамоне, кое и богу...»
Приходит Борщ.
Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.
— Захару Касьянычу почтение.
— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.
— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...
— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?
— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.
— Я не причинен.
— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.
Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.
— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.
Потом к Борщу:
— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.
У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.
— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.
Захар строго на него посмотрел.
— Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.
И, помолчав, добавил:
— Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.
— Сколько отступного?
— Пятьсот.
— В дорогую цену грехи свои ставите.
— Не для себя, для ради церкви, — на церковь пожертвую, и то обасурманели.
Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.
Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.
Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.
По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.
Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.
Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами: