Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
Мы, постояльцы, как это вообще водится в местах отдыха, все друг за дружкой наблюдаем, только у нас мода и элегантность играют второстепенную роль. Тем пристальнее следим мы за состоянием здоровья наших собратий, ибо в них мы видим собственное отражение, и если старик из шестого номера чувствует себя сегодня лучше и без посторонней помощи смог добраться от двери к столу, то это всех нас радует, и все мы огорченно качаем головами, если слышим, что фрау Флюри сегодня останется в постели.
Проведя час за хорошей едой и взаимным наблюдением, мы неохотно прерываем это приятное занятие и, ублаготворенные, покидаем зал. Тяжелейшая часть дня теперь для меня позади. В хорошую погоду я отправляюсь в гостиничный сад, где у меня в укромном уголке стоит шезлонг; со мной записная книжка, карандаш и томик Жан-Поля. В три или четыре часа у меня по большей части «процедуры», то есть я должен идти к врачу и там его ассистентки пользуют меня по наиновейшим методам. Я сижу под кварцевой лампой, причем мне не терпится побыстрее испробовать на себе чудодейственную силу этого магического фонаря, потому-то я держу наиболее нуждающиеся в лечении части тела возможно ближе к свету. Несколько раз я уже обжегся. Затем неутомимая помощница доктора приглашает меня на диатермию. Она привязывает мне к запястьям маленькие подушечки, электрические полюсы, и пропускает сквозь них ток, и одновременно двумя такими же подушечками обрабатывает мне шею и спину, а мне ничего не надо делать, только крикнуть, если будет чересчур жечь. Кроме того — дополнительная приманка — во время этих процедур всегда может заглянуть врач и мы вступим с ним в разговор, и если даже такая удача выпадет лишь раз за двадцать дней, все же ее не следует скидывать со счетов.
Я решаюсь наконец на маленькую прогулку, но, проходя мимо ворот курортного парка, по царящему там оживлению заключаю, что наверху в курзале опять готовится один из бесчисленных концертов,
15
В полном составе (лат.).
Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд — это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: «Rien ne va plus», [16] и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно, что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыши — но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; всё курортники, преимущественно из сельских местностей, они, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за эволюциями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился.
16
Больше не ставить (франц.).
Вот и сегодня я опять провожу несколько минут перед витринами на Бадештрассе. Там множество магазинов, где курортники могут приобрести кажущиеся им столь необходимыми вещи, а именно: открытки с видами, бронзовых львов и ящериц, пепельницы с изображением знаменитостей (так что покупатель, например, волен доставить себе удовольствие ежедневно тыкать горящей сигарой в глаза Рихарду Вагнеру) и уйму всяких других предметов, о которых я не решаюсь высказаться, поскольку даже после пристального рассмотрения не смог раскрыть их природу и назначение; некоторые с виду похожи на предметы культа примитивных племен, но может быть, я и ошибаюсь, а все вместе наводят на меня грусть, ибо ясно показывают, что, при всей доброй воле к общению с людьми, я все-таки живу вне буржуазного и реального мира, ничего о нем не знаю и так же мало смогу когда-либо по-настоящему его понять, как и надеяться, несмотря на весь свой долголетний литературный труд, быть когда-либо понятым им. Когда я смотрю на эти витрины, где выставлены не товары бытового обихода, а так называемые предметы роскоши, подарки, шуточные изделия, меня ужасает чуждость этого мира; среди сотен предметов от силы найдется двадцать, ну, тридцать, назначение, смысл и способ употребления которых я мало-мальски смутно бы себе представлял, и нет ни одного, который желал бы иметь. Там есть вещи, рассматривая которые долго гадаешь: носят ли это на шляпе? В кармане? Кладут ли в пивную кружку? Или это принадлежность какой-то карточной игры? Тут имеются картинки и надписи, девизы и цитаты, порожденные совершенно незнакомым, недоступным моему пониманию миром представлений, и в то же время такое применение хорошо известных и почитаемых мною символов, которое я не способен ни понять, ни одобрить. Мне, например, всегда было и будет дико, чуждо и тягостно, даже жутковато, видеть резную фигуру Будды или китайского божества на рукоятке модного дамского зонтика; намеренным и сознательным богохульством это вряд ли может быть, но какие представления, потребности и душевное состояние побуждают предпринимателя делать, а покупателя покупать эти несуразные предметы — вот что я жаждал бы знать и чего никогда не узнаю. Или взять модное кафе, где в пять часов собирается избранное общество! Я вполне могу понять, что состоятельные господа находят удовольствие пить чай, кофе, шоколад
и лакомиться дорогими пирожными со сбитыми сливками. Но почему свободные люди, находясь в здравом рассудке, позволяют назойливо-заискивающей, приторной музыке мешать им за едой, почему соглашаются совсем не по-господски сидеть тесно скученные в переполненных тесных помещениях, украшенных к тому же без всякого чувства меры лепниной и позолотой, точнее говоря, почему все эти помехи, неудобства и противоречия не только не воспринимаются людьми как зло, а, напротив, нравятся и любимы ими — вот чего я никак не пойму и уже привык приписывать такое непонимание своему слегка шизофреническому, как было сказано, складу ума. Тем не менее это не перестает меня тревожить. И те же самые элегантные и состоятельные господа, что сидят в таких кафе, где липуче-сладкая музыка не дает думать, не дает беседовать, почти не дает дышать, окруженные тяжеловесной, аляповатой роскошью, обилием мрамора, серебра, ковров, зеркал, — те же самые люди вечером с видимым восхищением слушают доклад о благородной простоте японского быта и держат у себя дома на полках жития святых и речи Будды в прекрасных изданиях и переплетах. Я отнюдь не фанатик и не моралист, я и сам не прочь предаваться иным безумствам и опасным порокам и радуюсь, когда люди веселы и довольны, потому что с довольными людьми приятнее жить, — но разве они довольны? Окупается ли весь этот мрамор, сбитые сливки, музыка? Обслуживаемые официантами в ливреях и перед тарелками с кексом и пирожными, разве не читают эти самые господа в своих газетах бесчисленные сообщения о голоде, восстаниях, перестрелках, казнях? И разве за гигантскими зеркальными стеклами шикарных кафе не лежит мир жестокой нужды и отчаяния, сумасшествия и самоубийств, страха и ужаса? Ну да, я знаю, все это неизбежно, все в каком-то смысле правильно и богу так угодно. Но я это только так знаю, как знают таблицу умножения. Знание это меня не убеждает. В действительности я вовсе не нахожу все это правильным и угодным богу, а безумным и чудовищным.Огорченный, я поворачиваю к лавкам, где выставлены открытки. Тут уж я достаточно хорошо разбираюсь и могу смело сказать, что всесторонне изучил баденские открытки, и всё единственно из стремления по этому показателю потребностей лучше ознакомиться со средним курортником и проникнуть в его душу. В витринах довольно много хороших открыток со старинными видами Бадена, в частности репродукции старинных полотен и гравюр, изображающих сцены купания, из которых явствует, что в прошлые столетия в Бадене жили и купались, пусть менее серьезно и благопристойно и, возможно, менее гигиенично, чем сейчас, но зато не в пример веселей. От этих старых картинок с их башнями и шпилями, национальными костюмами и нарядами, от всего этого тебя словно бы берет тоска по дому, хотя ты, разумеется, вовсе не хотел бы жить в те времена. Все эти городские виды, сценки купания, относятся ли они к шестнадцатому или восемнадцатому столетию, тихо и неприметно навевают ту светлую грусть, которая исходит от всех таких картин, ибо все на этих картинах прелестно, на всех природа и человек живут в мире между собой и между домами и деревьями не идет войны. Все красиво, и все друг другу соответствует, от ольховой рощицы до наряда пастушки, от зубчатого венца на башне крепостных ворот до моста и колодца, вплоть до поджарой собачонки, что мочится на ампирную колонну. Иное на этих старинных картинках бывает смешным, глуповатым, тщеславным, но там не увидишь ничего безобразного, ничего кричащего; дома стоят друг подле друга, будто межевые камни или птицы, сидящие рядком на жерди, меж тем как в нынешних городах почти каждый дом кричит на соседа, тягается с ним, хочет его оттеснить.
Мне вспоминается, как однажды, на чудесном балу, где все кружились, наряженные в костюмы времен Моцарта, у моей возлюбленной вдруг навернулись на глаза слезы, и когда я в испуге стал допытываться, что с ней, она ответила: «Отчего же сейчас все так безобразно?» Тогда я старался утешить ее, доказывая, что наша жизнь ничуть не хуже, что она свободнее, богаче и значительнее, чем у наших прадедов, что под пышными париками скрывались вши, а за роскошью зеркальных залов и хрустальных люстр — голодающий и угнетенный народ и что-де вообще очень хорошо, что от того прежнего времени у нас сохранилась память именно о самом прекрасном, о его веселой, праздничной стороне. Но не всегда же рассуждаешь так разумно.
Вернемся к открыткам! Здесь в стране существует особая их разновидность, которой не откажешь в оригинальности. Здешняя местность именуется в просторечии свекольным краем, и вот имеется целая серия открыток со всевозможными народными сценками. Сценки в школе, в армии, семейные пикники, потасовки, и все люди на этих картинках изображены в виде бураков. Бураки — влюбленные, бураки — дуэлянты, бураки — депутаты. Эти открытки пользуются большой популярностью, несомненно с полным на то правом, но и они что-то не радуют. Помимо видов старого Бадена и бурачных картинок, следует еще упомянуть третью обширную категорию — открытки эротического содержания. В этой области, уж казалось бы, можно что-то создать, внеся в скучный мир витрин хоть какой-то темперамент, какую-то яркость и свежесть. Но с этой надеждой я вынужден был распроститься в первые же дни. К своему удивлению, я обнаружил, что в мире открыток именно любовным отношениям особенно не повезло. Все десятки и сотни открыток этой категории отличались вызывающей жалость стыдливостью и целомудрием, и тут я вновь увидел, насколько мой вкус расходится с общепризнанным, потому что если бы мне кто-нибудь заказал собирать картинки любовной жизни, я, право же, представил совсем другие, чем предложенные здесь. Тут не найдешь ни пафоса чистой эротики, ни поэтической игры кокетства, а безраздельно царит стыдливо-слащавая атмосфера помолвки, все до одной любовные парочки были тщательнейшим образом и по-модному одеты: жених, как правило, в сюртуке и цилиндре, с букетом цветов в руках, иногда при этом светил месяц, а под картинкой стишок пытался разъяснить происходящее, например:
О ангел чистый, в месяца сиянье Прочел в очах я счастья обещанье.Я был очень разочарован этой серией, изготовители подобных открыток, очевидно, восприняли в любовных отношениях лишь одну официальную и самую малоинтересную сторону. Тем не менее я записал себе несколько стишков, как образец фольклора нашей эпохи, например, такие:
С любимым существом рука с рукой — Вот идеал, союз сердец святой.Какими беспомощными ни кажутся нам эти вирши, они еще классика по сравнению с картинкой, под которой подписаны. Юная девица — лицо и прическа у нее явно позаимствованы у воскового манекена в витрине парикмахерской сидит на скамье под деревьями, а перед ней стоит молодой человек в отличном костюме и то ли надевает, то ли снимает лайковые перчатки.
Перед этими открытками я и сегодня опять постоял некоторое время, ощущая такую безысходность и скуку и такое жгучее желание уйти от всего этого, может быть и достойного уважения, мира концертов, игроков, корректных женихов и невест и открыток с бураками, что закрыл глаза и от всего сердца стал молить бога о спасении, так как, по всем признакам, был весьма близок к приступу глубокой разочарованности и отвращения к жизни, каковые приступы, будто назло, непременно приключаются со мной всякий раз, как я серьезно и с наилучшими намерениями пытаюсь покончить со своим отшельничеством и нелюдимостью и делить радость и горе с большинством своих ближних.
И господь мне помог. Едва я закрыл глаза и отвратил сердце от курортного и бурачного мира, томясь по знаку или зову из других, более мне близких и священных сфер, как меня осенила спасительная мысль. В гостинице имелся не всем постояльцам известный укромный уголок, где наш хозяин — в нем много таких милых черт — держал двух пойманных молодых куниц в проволочной тюрьме гуманных размеров. Мне внезапно пришла охота взглянуть на куниц, и я, не рассуждая, поспешил обратно в гостиницу и прямиком направился к их темнице. Едва я их увидел, как все встало на место, я нашел именно то, что мне требовалось в эту критическую минуту. Обоих благородных и красивых зверьков, доверчивых и любопытных, как дети, без труда удалось выманить из спальной норы, и, опьяненные собственной силой и ловкостью, они стали бешеными скачками носиться по всей просторной клетке, потом внезапно остановились возле меня у сетки, усиленно втягивая воздух розовыми носиками и обдавая мою руку влажным теплом. Большего мне и не требовалось. Заглянуть в эти ясные зверушечьи глаза, увидеть эти облеченные в мех дивные творения божественной мысли, почувствовать их теплое живое дыхание, услышать их острый первозданный запах хищников — этого было достаточно, чтобы меня успокоить и убедить в нерушимом существовании всех планет и неподвижных звезд, всех пальмовых рощ и девственных лесов и рек. Куницы были мне порукой в том, чему достаточной порукой вполне могло бы служить созерцание любого облачка, любого зеленого листочка; но мне потребовалось более сильное доказательство.
Куницы оказались сильнее открыток, концерта, игорного зала. Пока есть еще куницы, пока есть еще аромат первозданного мира, есть еще инстинкт и природа, до тех пор мир будет еще приемлем для поэта, еще прекрасен и обольстителен. Вздохнув полной грудью, я почувствовал, как спадает гнет, посмеялся над собой, раздобыл для куниц кусочек сахару и с облегчением вышел пройтись на воздух. Вечерело. Солнце стояло почти у самой кромки лесистых гор, и прочерченная легкими золотистыми облачками голубизна младенчески ясно осеняла долину моих блужданий, с улыбкой почувствовал я близость блаженного часа, подумал о любимой, стал перебирать возникающие строки, ощутил музыку, ощутил дуновение разлитого в мире счастья и благости, просветленный скинул с плеч груз прожитого дня и птицей, мотыльком, рыбой, облаком устремился в радостный, изменчивый, ребяческий мир форм и образов.