Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
Почудилось, он опустил голову. Молчали.
Отчего беспричинно сердце болит? И не угадал ли елецкий мещанин, не тронул ли больно елецкий мещанин, торгующий бараниной? Отчего же? Ведь слышит же он, как зашипит, потухая в море, красный уголек солнышка.
Захохотала, забилась в истерике дама, да не одна. И хохотом ее, истерическим визгом, воплем наполнилась вся тьма, и мрачно и спокойно откликнулись во тьме горы. И откуда в ночных горах дамы, да еще истерические?
А мещанин сказал:
— Проклятые! Всю ночь не дадут покою.
И опять красноватый круг от папиросы бегло озарил бело метнувшуюся в глаза от неубранной закуски бумагу.
— Костер бы развесть.
—
А истерический визг, хохот мечутся во тьме.
Чудится в этой истерике окончание где-то разыгранной пьесы, бездарной пьесы, как бывает иной раз бездарная жизнь.
Впрочем, пустяки: просто шакалки в темноте надрываются хохотом и визгом.
— Выстрелить разве?
— Ни-ни-ни! И думать не моги! Хочь и далече, а ни один олень не пройдет на водопой, — ни дыхания.
Мещанин поднялся, и я среди темноты перестал различать черное пятно его смутной фигуры. А в темноте, как по мановению, смолкло. Беспредельная, ненарушимая тишина стояла неповторяемо среди ночи. Я не знаю, сколько прошло времени.
Захрустел каменистый хрящ под ногами, и возле черным пятном съежилась фигура хозяина.
— Слово такое знаю от них. Теперь ни один не подойдет.
Я привалился к камню и, глядя в темноту, стал думать о своем, сидя на твердых голышах.
Он хозяйски пошуршал скорее угадываемой, чем смутно белевшей в темноте бумагой, убирая в сумку провизию. Потом тоже привалился к камню спиной, слабо озаряя папиросой.
— В лесу-то помягче, иглы, — хорошо бы прикорнули.
— Так пойдемте.
— Нельзя, уснем, проспим. К полуночи можно тронуться. Тут небось не уснешь, — проговорил он насмешливо.
Не хотелось лезть за часами, да и темь была ровная, сплошная, без времени.
Мещанин завозился и потушил папиросу.
— Слыштя, а теперича видали ее: ходит, поджавши губы, глаз с меня не сводит, а я вот до вас удрал. А? Она и не видала, обманул. А ее хитрей, как зверя, обойтить. Там приметливая да хитроглазая — соринку не упустит.
Мне хотелось думать о своем: впрочем, пусть себе! В стороне справа пронеслось шорканье, — птица, что ли?
Где-то теперь медведи? Где-нибудь устроились в трущобе, и, должно быть, все той же компанией.
Мещанин придвинулся; в темноте я не видел, но чувствовал его расширенные глаза.
— А с чего началось, — странно зашептал он. — Единожды так-то стала на коленки у постели, взяла меня за плечи, отодвинула, смотрела-смотрела да как заплачет.
Я туды-суды. «Вы чего, Лукерья Петровна?! Ай недовольны? Ай изобидел кто?» Плачет-разливается, слова не выговорит, все держит меня, все смотрит, слезы заливают ей глаза. Потом прилипла, вот не оторвешь. Да я что же, я с удовольствием... А она, как повитель округ жердочки.
Замолчал. И все та же темнота и все те же горы в темноте — невидимые и молчащие.
— Да. С того и пошло. И будто ничего, стали жить еще ласковее, а у меня солоно во рту сделалось, до чего солоно, аж слюна бегить — одно слово, язык распух. Ей-богу, не поверишь. И как сказать, стал вспоминать прошедшее время, слышь, хотел удавиться, а теперь оглянусь, а золотое было. И весь я прежде, как пружиной был, как сжали меня, — вот так, вот распрямлюсь до разу, зашибу кого. Да, а после того скучно стало, и во рту солоно, — баба как баба, как прочие бабы; так же ревнует, так же меня желает...
— А раньше не так, что ли, было?
— Так было, да не так. Да она, бывало, слова там про баб али про девок не скажет, куды-ы! В гордости непомерной бровью не шевельнет, не подумает, куды-ы! Да мне и в голову
не приходило хочь вполглаза на девку али на бабу оком накинуть, хочь тебе писаная краля — без надобности, как их не было. А теперича... хо-хо-хо... х-ха... ххо-хо-хо!..Он корчился тут возле меня у камня в темноте, а в горах, таинственно-невидимых, кто-то хохотал необузданно, перекликаясь, отдаваясь все дальше и дальше, замирая в этой густой неподвижной глубокой тьме.
И, задыхаясь, перехватываемый, сказал:
— А теперича... кобеля кладу в кровать.
— То есть?
— Да так. Видали, у нас цунек бегает? Лопоухонький, на волчонка похож, с хвоста кудластый, из себя серый. Ну, видали? Так вот его... хо-хо-хо-хо!..
Я посидел и пожалел, что не курю.
— Видали, нонче стегнул девку кнутом? Это я для отвода глаз. Девок-то моя запирает на ночь в сарае на замок, а ключ к себе. Вот ягода! Запрет, и на, ей-богу! Да рази их запрешь? Им посули полтинник, так они те крышу разберут, ей-богу! Разберут крышу да и в дирю, как кошка. А ведь это мне убыток. Как вы думаете? И до чего, сороки, наловчились: залезет позадь дома в кусты да по-шакаличьи, — чистая шакалка, так и выводит голосом, не хуже, как эти зараз. Но тут уж не улежишь! Али улежишь? А, между прочим, моя-то ехидина, чуть половица скрипнет: «Ты куды, Гарасим?» — «Да никуды... (чтоб ты сдохла!) блохи кусают...» Прислушаешься, она носом этак тихонечко: ти-и, ти-и... а сама как кошка: один глаз спит, а другой глядит, ей-богу! Измучит, проклятая... Да что! Извините за выражение, до ветру встанешь, и то зараз: «Ты куды, Гарасим?» Ах, тты!! Так всю ночь... А под зорю сон-то сомлеет, я поманю Шарика, влезет он на мою кровать, положу, накрою одеялом, оттреплю за ухи: лежи, мол, ни гу-гу! А сам в окно. Моя-то нет-нет, откроет глаз, глянет, а Шарик под одеялом ворочается, блохи собачьи кусают, — и опять заведет глаз: тут, мол.
И вдруг злобный голос в темноте:
— Оседлать вздумала... На-кось, выкуси!
А ведь для него не просто солнце садится в восемь часов вечера, а красный уголек зашипит в море, и он слышит.
Может быть, теперь уже полночь, и олени ждут.
Ничего, посидим молча в этой заполненной темноте — такой чуждой и такой близкой, родной.
Тот вздохнул и, должно быть, подперся рукой.
— Дочка ко мне приедет на каникулы... Как же, как же, во втором классе, одиннадцатый годок. С аттестатом, сказывают, переведут; в прошлом году с аттестатом перевели, архиерей собственноручно аттестат выдал при всем генералитете; понятливая больно — с лёту... без промаха... Строгая, молчит, глаза серые, чистая мать. Вот приедет... Тогда опять... Чудно делается. Хожу я, хозяйка моя никакого внимания. И не то что серчает, а просто глядит скрозь меня, как я стеклянный, все позадь видит, а меня нету. Да хочь я на тот свет залейся, ей все одно. Ну, вот точь-в-точь как прежде, а? Скажи на милость. Хожу вокруг да около, заколоченный дом, и знаю — живут там, а в каком смысле — мучаюсь. Опять же для утешения думаю — баба, обыкновенно, а тоска ссёть. Глядит на дочь, у них там свое, и глаза живые, а на меня скрозь.
И раздраженным, крикливым голосом, в котором зазвенела злоба ко мне, бросил:
— Думаешь, девки! Да ну их к черту! Чтобы они передохли! Думаешь, так, для отводу глаз? Я их, стервов, луплю, аж кожа лоскутами...
По смутным движениям я почувствовал — он крестится в темноте, и недовольный голос:
— Не к ночи будь помянут. Айда на тропу!
Он поднялся, выросши темным пятном. Я шел шаг в шаг, с трудом глядя в черноту его качающейся спины. Все та же тишина, все та же темь и те же невидимые, все наполняющие расселинами, скалами, пропастями горы.