Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Так я приду к нему утром, — сказал священник, — до утренней мессы, со святым причастием и исповедаю его. Обещайте мне, что до этого его не уведут. С господином графом я переговорю сегодня же. Хотя человек этот и вор, он имеет право любого христианина на исповедника и причастие.
Слуги не рискнули возражать. Они знали важного священника: он принадлежал к одной прибывшей сюда депутации и они не раз видели его за столом графа. Да почему бы и не разрешить бедному бродяге причаститься?
Священники ушли. Гольдмунд стоял, уставившись перед собой. Наконец вернулся слуга с ключом и отпер дверь. Пленника ввели в сводчатый подвал; спотыкаясь, он спустился на несколько ступеней вниз. Здесь стояли несколько треногих табуреток и стол, это было помещение перед винным погребом.
— Утром рано придет поп, ты сможешь исповедаться, — сказал один из слуг.
Затем они ушли, тщательно заперев тяжелую дверь.
— Оставь мне свет, друг, — попросил Гольдмунд.
— Нет, братец, ты с ним еще беды наделаешь. И так хорошо. Будь благоразумен и смирись. Да и сколько он прогорит-то, свет? Через час все равно погаснет. Доброй ночи!
Теперь он был в темноте один, сидел на табурете, положив голову на стол. Плохо было так сидеть, и перевязанные руки болели, однако эти ощущения лишь позднее дошли до его сознания. Сначала он только сидел, положив голову на стол, как на плаху, ему хотелось сделать с телом и душой то, что было у него на сердце: сдаться перед роком, отдаться неизбежности смерти.
Целую вечность просидел он так, горестно склонившись и пытаясь принять возложенное на него наказание, впитать его в себя, осознать и проникнуться им. Теперь был вечер, начиналась ночь, а конец этой ночи принесет с собой и его конец. Он должен был попытаться понять это. Завтра он уже не будет жить. Его повесят, он станет предметом, на который будут садиться птицы и который они будут клевать, он станет тем, чем стал мастер Никлаус, чем стала Лене в сожженной хижине и все те, кого он видел в вымерших домах и на переполненных трупами телегах. Было нелегко осознать это и проникнуться этим. Именно осознать это было невозможно. Слишком много было всего, с чем он еще не расстался, не простился. Ночь была дана ему для того, чтобы сделать это.
Ему нужно было проститься с прекрасной Агнес, никогда больше не увидит он ее статную фигуру, ее мягкие золотистые волосы, ее холодные голубые глаза, не увидит, как, слабея, высокомерие отступает в этих глазах, не увидит больше прелестный золотой пушок на ее благоухающей коже. Прощайте, голубые глаза, прощайте, влажные трепетные уста! Он надеялся еще долго целовать их. О, как еще сегодня на холмах в лучах осеннего солнца мечтал он о ней, принадлежал ей, тосковал по ней! Но прощаться приходится и с холмами, солнцем, голубым в белых облаках небом, с деревьями и лесами, странствиями, с разными временами суток, разными временами года. Наверно, Мария еще сидела в ожидании его, бедная Мария с добрыми, любящими глазами и походкой хромоножки, сидела в ожидании на кухне, засыпая и просыпаясь вновь, а Гольдмунд так и не вернулся.
Ах, а бумага и карандаш, а надежда сделать все эти фигуры! Все пропало! А надежда на встречу с Нарциссом, дорогим апостолом Иоанном, и ей не сбыться!
Приходилось прощаться и с собственными руками, собственными глазами, с чувством голода и жажды, едой и питьем, с любовью, с игрой на лютне, со сном и бодрствованием — со всем. Завтра мелькнет птица в воздухе, а Гольдмунд ее не увидит, запоет девушка в окне, а он ее не услышит, будет течь река, и безмолвно будут плавать темные рыбы, поднимется ветер, гоня желтые листья по земле, будет светить солнце, а в небе — звезды, молодежь пойдет на танцы, ляжет первый снег на далекие горы; и все будет жить дальше: деревья — давать тень, люди — смотреть радостно или печально своими живыми глазами, будут лаять собаки, мычать коровы в деревенских хлевах, и всё без него, всё это уже не будет принадлежать ему, от всего он будет оторван.
Он чувствовал запах утра в поле, он пробовал сладкое молодое вино и молодые крепкие лесные орехи, через его стесненное сердце пробежало воспоминание, вспыхнуло отражение всего красочного мира; уходя, на прощание через все его чувства молнией промчалась еще раз вся его прекрасная путаная жизнь, и, сжавшись от невыносимого горя, он почувствовал, как слезы покатились из его глаз. Всхлипывая, он отдался волне, слезы струились; теряя все, он вновь отдавался
бесконечному пути. О вы, долины и лесистые горы, ручьи в зеленом ольшанике, о девушки, лунные вечера на мосту, о ты, прекрасный, сияющий красками мир, как же мне тебя оставить! Плача, лежал он на столе, безутешное дитя. Из глубины сердца вырвался вздох и молящий зов:— О мать, о мать!
И когда он произнес заветное слово, из недр памяти в ответ всплыл образ — образ матери. Это был образ не той матери, что была рождена его размышлениями и художественными мечтаниями, а его собственной матери, прекрасный и живой образ, какого он еще никогда не видел со времени жизни в монастыре. К ней-то и обратил он свою жалобу, ей выплакал это невыносимое страдание неизбежности смерти, он отдавал ей себя, лес солнце глаза, руки, ей возвращал все свое существо и жизнь, отдавал в ее материнские руки.
В слезах он заснул; по-матерински обняли его изможденность и сон. Проспав час или два, он избавился от скорби.
Проснувшись, он снова ощутил сильные боли. Мучительно горели связанные кисти рук, тянущая боль пронзала спину и затылок. С трудом он выпрямился, пришел в себя и опять вспомнил о своем положении. Вокруг была совершенно черная темнота, он не знал, как долго проспал, не знал, как долго ему еще оставалось жить. Может быть, уже в следующее мгновение за ним придут и отведут отсюда на смерть. Тут он вспомнил, что ему обещали прислать священника. Он не думал, что его причащение может ему помочь. Он не знал, может ли самое искреннее покаяние и отпущение грехов привести его на небо. Он не знал, есть ли небо, Бог Отец, и суд, и вечность. Он давно уже больше не был уверен, что вещи эти существуют.
Но есть вечность или нет, не она ему была нужна, он не хотел ничего, кроме этой ненадежной, преходящей жизни, этого дыхания, этого привычного бытия в своей коже, он не хотел ничего, кроме жизни. Он стремительно встал, качаясь в темноте, дошел до стены, прислонился к ней и стал размышлять. Должно же все-таки быть спасение! Может быть, оно было в священнике, может, убедившись в его невиновности, тот замолвит за него словечко или поможет в отсрочке или побеге? С ожесточением углублялся он в эти мысли все снова и снова. А если из этого ничего не выйдет, он все равно не сдастся, игру надо все-таки выигрывать. Итак, сначала он попытается склонить священника на свою сторону, он очень постарается очаровать его, растрогать, убедить, подольститься к нему. Священник был единственной выигрышной картой в его игре, все остальные возможности только мечты. Бывает, правда, случайное стечение обстоятельств: у палача начинаются колики, виселица рушится, появляется непредвиденная возможность для побега. Во всяком случае, Гольдмунд отказывался умирать; он напрасно пытался свыкнуться с судьбой и принять ее, это ему не удалось. Он будет защищаться и бороться до конца, подставит ножку стражнику столкнет вниз палача, он будет до последнего момента, до последней капли крови отстаивать свою жизнь.
О, если бы ему удалось уговорить священника развязать ему руки! Тогда можно было бы бесконечно много выиграть.
Между тем он попытался, не обращая внимания на боль, зубами развязать веревки. С бешеным усилием, по прошествии долгого времени ему удалось их немного ослабить. Он стоял задыхаясь во тьме своей тюрьмы, распухшие руки и кисти очень болели. Когда дыхание наладилось, он пошел, осторожно ощупывая стену, все дальше обследуя шаг за шагом сырую стену подвала в поисках какого-нибудь выступающего края. Тут он вспомнил о ступенях, по которым его спустили в это подземелье. Он поискал и нашел их. Встав на колени, он попытался перетереть веревку об одну из каменных ступеней. Дело шло с трудом, вместо веревки все время на камень попадали его руки, боль обжигала, он чувствовал, что потекла кровь. Все-таки он не сдавался. Когда между дверью и порогом стала виднеться едва заметная тонкая серая полоса рассвета, дело было сделано. Веревка перетерлась, он мог пошевелить пальцами, кисти опухли и затекли, а руки до плеч свела судорога. Он стал упражняться, принуждая их к движению, чтобы кровь опять прилила к ним. Теперь у него возник план, показавшийся ему хорошим.