Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:

Меж тем и народное волнение росло. Уже чуть ли не все жители Монтагсдорфа собрались возле ратуши, поминутно то один, то другой подходил к доске для постановлений, чтобы еще раз посмотреть на указ, и все энергично высказывали свои соображения и идеи, приводили тщательно взвешенные доводы, которые были основаны на собственном житейском опыте, народной мудрости и Священном писании, и лишь очень немногие не сказали в первую же минуту ни да ни нет по поводу указа, из-за которого все селение уже разделилось на два враждующих лагеря. Несомненно, многие чувствовали то же, что Шаластер: как они считали, охотиться на Птицу было бы просто гнусностью, однако золотые дукаты каждый был бы не прочь получить; но все-таки далеко не у всех противоречивые мысли шли к взаимному примирению столь же трудными и замысловатыми путями, как у Шаластера. Молодые парни отнеслись к делу просто. Соображения морали или сохранения ценностей отечества не могли умерить их предприимчивость. Они сказали, что надо бы попробовать расставить силки, — глядишь, и повезет кому-нибудь поймать Птицу, хоть надежда на успех, пожалуй, и невелика: никому ведь не известно, на какую приманку следует ловить. А если кто-то увидит Птицу, то тогда самое правильное — сразу же стрелять, потому что сотня золотых в кармане все же лучше, чем тысяча в небе. Парней поддержал целый хор голосов, и те уже предвкушали охоту и спорили о разных малозначащих вещах. Дайте только ружье получше, шумел один из парней, да пустяковый аванс, хоть полдуката, — а уж он тогда прямиком отправится в лес и просидит там весь день, отказавшись от воскресного отдыха. Противники молодых, в основном старики, говорили, что вся эта затея — просто нечто неслыханное, кто-то из них тихонько бормотал, кто-то выкрикивал во весь голос разные мудрые изречения или бранил нынешнюю молодежь, для которой нет-де ничего святого: ни веры, ни верности. Парни только смеялись и отвечали, что дело вовсе не в вере или верности, а в умении метко стрелять и что добродетель да мудрые истины всегда наготове у тех, кому не

под силу уже и прицелиться, потому что зрение подводит и скрюченные подагрой пальцы не держат ружья. Вот так все и шло: найдя новую пищу для ума, народ состязался в острословии, и до того все распалились, что в полдень едва не позабыли про час обеда. К месту и не к месту, со страстностью и ораторским пылом обсуждались возле ратуши радости и невзгоды семейные, то поминали вдруг покойного дедушку Натанаэля, то ставили другим в пример старого бургомистра Зеустера, то ссылались на историю легендарного похода паломников в Страну Востока, цитировали кто Библию, кто оперные арии, насмерть ссорились и тут же мирились, находили аргументы в политических лозунгах или в мудрых присловьях своих предков, произносили целые монологи о былых временах, о почившем епископе, о перенесенных недугах. Так, один старик крестьянин заявил, что будто бы, когда он занедужил и слег, то однажды увидел в окне Птицу, и видел-то он ее всего минуту, однако именно с этой минуты живо пошел на поправку. Все говорили и говорили без умолку, кто сам с собой, кто с воображаемыми собеседниками, кто — обращаясь к односельчанам; одни увещевали, другие обвиняли, иные шли на уступки, иные насмешничали, и в этом споре, словно в единении, рождалось благодатное ощущение силы, зрелости, вечности их общего житья-бытья; одни знали, что они пожилые и умные люди, другие — что они люди молодые и умные; они дразнили друг друга и горячо, вполне справедливо доказывали добронравие предков — и столь же горячо, вполне справедливо оспаривали добронравие предков; они призывали предков в свидетели и посмеивались над предками, похвалялись своими сединами, жизненным опытом или похвалялись своей молодостью, юным задором; довели спор чуть не до драки, вопили, хохотали и познали, что есть единение и что есть разногласие, и каждый был непоколебимо уверен, что уж он-то всех прочих заткнул за пояс.

В самый разгар ораторских состязаний, в момент окончательного размежевания общественности, когда девяностолетняя Нина памятью предков заклинала своего внука не участвовать в безбожной, жестокой и к тому же опасной охоте на Птицу, а парни кривлялись, разыгрывая перед старой женщиной пантомиму, — вскидывали воображаемые ружья, целились, зажмурив один глаз, и кричали «пиф-паф», именно тогда случилось вдруг нечто настолько неожиданное, что все, и стар и млад, умолкли на полуслове и замерли, словно окаменев. Старый Бламелли вдруг издал вопль — все головы повернулись туда, куда он указывал рукой, и тут среди внезапно воцарившегося глубокого молчания все увидели, как с крыши ратуши слетела, легка на помине, Птица, та самая Птица; она села на край доски, где был вывешен указ, повертела маленькой круглой головкой, почистила клюв и, прощебетав короткую песенку, залилась звонкой трелью, весело качнула хвостиком, тряхнула хохолком и — впоследствии об этом знали понаслышке все жители округи — без малейшего смущения принялась чистить перышки и охорашиваться, потом с любопытством наклонила головку к указу на доске, как бы желая прочесть документ, чтобы узнать, сколько золотых назначено властями тому, кто ее поймает. Прошло, наверное, лишь несколько секунд, но всем в эти краткие мгновения вдруг почудилось, будто некая важная особа удостоила их визитом, но вместе с тем был тут и какой-то дерзкий вызов — никто уже не кричал «пиф-паф», все стояли словно зачарованные и дивились храброй гостье, прилетевшей сюда и выбравшей и место, и время для своего появления, несомненно, лишь ради того, чтобы посмеяться над ними. Изумленно, в растерянности уставились они на Птицу, застигшую их врасплох, и внезапно преисполнились счастливого чувства и дружелюбия, любуясь очаровательным пришельцем, о ком только что шел жаркий спор, благодаря кому прославились эти края, кто некогда был свидетелем гибели Авеля, а может быть, происходил из рода Гогенштауфе-нов, был принцем или чародеем и жил в Красном доме на Змеином холме, где теперь обитают гадюки; они видели Птицу, возбудившую любознательность и алчность иностранных ученых и зарубежных держав, Птицу, за поимку которой была обещана награда в тысячу золотых. И все восхищались Птицей и были полны любви к ней, даже те, кто какой-нибудь секундой позже проклинал все на свете и топал ногами в ярости оттого, что не прихватил из дому ружья, — все они в этот миг любили Птицу, гордились ею, она принадлежала им, была их славой, их доблестью; она же сидела, покачивая хвостиком, подняв хохолок, на краю доски с указом, высоко над ними, словно была их правителем или гербом. И только когда она вдруг исчезла и там, куда все уставились, стало пусто, все постепенно очнулись от волшебного наваждения и начали улыбаться, кричать «ура», прославлять Птицу, а потом кинулись искать ружья и спрашивать, в какой стороне скрылась Птица, потом спохватились, что это ведь благодаря ей исцелился когда-то старый крестьянин и что именно та Птица, которую видел еще дед девяностолетней Нины, почувствовали что-то чудесное, что-то похожее на счастье, веселье и радость, но в то же время и нечто таинственное, волшебное, жутковатое, и вдруг начали расходиться, заспешили домой, к супам и похлебкам, желая лишь одного — скорее положить конец взволнованному народному собранию, во время которого всколыхнулись все духовные силы Монтагсдорфа и королевой которого, бесспорно, была Птица. Тихо стало возле ратуши, и, когда немного спустя зазвонил полуденный колокол, площадь была пуста, словно вымерла, а на белый, освещенный солнцем листок указа начала медленно наползать тень — тень дощечки, на которой лишь недавно сидела Птица.

Меж тем погруженный в думы Шаластер все ходил на заднем дворе своего дома — мимо грабель и кос, крольчатника и козлятника; мало-помалу шаг его стал спокойнее и ровнее, и теологические и моральные искания Шаластера также постепенно обрели устойчивость и наконец завершились. Полуденный колокольный звон пробудил его от дум, Шаластер вздрогнул, опомнился и вернулся к земным делам; услыхав голос колокола, он сообразил, что услышит сейчас, наверное, и голос жены, которая позовет его обедать, устыдился своих мучительных размышлений и стал тверже шагать по садовой дорожке. И тут, именно в ту минуту, когда голос сельского колокола был подтвержден голосом жены, у Шаластера вдруг словно зарябило в глазах. Трепещущий шорох пронесся где-то совсем рядом, повеяло как бы легким ветерком и… на вишневом деревце прямо перед Шаластером очутилась Птица; легкая, точно цветок на ветке, она задорно тряхнула хохолком, повертела головкой, тихонько свистнула, взглянула на Шаластера — этот взгляд был знаком ему с детских лет — и вот встрепенулась и неожиданно исчезла, скрывшись в ветвях или упорхнув в небо, прежде чем Шаластер, который стоял разинув рот, успел хотя бы почувствовать толком, как сильно забилось вдруг у него в груди сердце.

После этого воскресного полудня, когда Птица показалась на ветке вишневого дерева в саду Шаластера, ее видели только один раз, и видел ее опять-таки Шаластер, двоюродный брат тогдашнего бургомистра. Шаластер твердо решил завладеть Птицей и получить тысячу золотых, однако он, старый знаток повадок Птицы, хорошо понимал, что поймать ее никогда и никому не посчастливится, и потому почистил свое ружье и запасся изрядным мешочком мелкой дроби, которую называют дунстом. Шаластер смекнул, что если выпалить по птице самой мелкой дробью, она не упадет на землю мертвой и в клочья растерзанной, а только будет легко ранена какой-нибудь дробинкой, но при этом непременно оцепенеет от испуга, и, стало быть, он возьмет Птицу живьем. Этот предусмотрительный человек подготовил все необходимое для исполнения своего замысла, купил даже небольшую клеточку для певчих птиц, чтобы посадить в нее пленницу, когда поймает, и, никуда не отлучаясь, безвылазно сидел дома, причем заряженная винтовка всегда была у него под рукой. Куда только было можно, он носил винтовку с собой, а куда нельзя было явиться с оружием в руках, скажем в церковь, туда он если и ходил, то всякий раз потом злился из-за напрасно потерянного времени.

И все-таки именно в тот момент, когда Птица вновь явилась Шаластеру — это было в том же году осенью, — ружья под рукой у него, как нарочно, не оказалось. Все произошло в двух шагах от дома Шаластера, Птица, как обычно, появилась неожиданно и без малейшего шума; удобно устроившись на дереве, она приветствовала Шаластера щебетанием и с веселым видом принялась покачиваться на ветке старой ивы, с которой Шаластер всегда срезал прутья для подвязки гороха и бобов. На этой-то иве она и сидела, не дальше чем в каких-нибудь десяти шагах, посвистывала и щебетала, а ее враг меж тем вновь ощутил в сердце это удивительно счастливое чувство (блаженство и боль вместе, как бывает, когда вдруг коснется тебя весть об иной жизни, прожить которую нам не дано) — и тут Шаластера прямо в жар бросило от волнения и страха, как бы не улетела Птица, пока он сбегает в дом за ружьем. Ведь он знал, что Птица никогда не прилетает надолго. Он побежал в дом, схватил ружье, выскочил в сад, увидел, что Птица по-прежнему сидит на ветке ивы, и тогда осторожно, неслышно ступая, начал подкрадываться к ней все ближе и ближе. Птица ни о чем не подозревала, ее ничуть не встревожили ни ружье, ни странное поведение человека — исступленного человека, с остекленевшим взглядом, вороватыми повадками и нечистой совестью, человека, которому явно было трудно сохранять непринужденный вид. Птица подпустила его совсем близко, доверчиво поглядела на него, словно бы ободряя, лукаво проследила за тем, как он поднимает ружье, прищуривает глаз, долго целится. Наконец грянул выстрел, и еще не рассеялся дымок над ружейным стволом, как Шаластер уже пустился ползать на карачках под ивой, обыскивая землю. От ивы до забора и назад, от ивы до пчелиных ульев и обратно, от ивы до грядки с горохом и опять обратно — травинку за травинкой,

кустик за кустиком обшаривал Шаластер в поисках Птицы, он искал и искал, битый час, битых два часа искал, и на следующий день он опять без устали искал Птицу. Не нашел он ее, не нашел даже перышка. Она улетела, очень уж показалось ей неуютно в этих местах, слишком много было шума от выстрелов, а Птица любила свободу, любила лес и лесную тишину, здесь же ей больше не нравилось жить. Улетела прочь Птица, и опять, в который раз уже, Шаластер не увидел, в какой стороне она скрылась. Может быть, она воротилась в свой дом на Змеином холме и зеленые ящерицы склонились перед нею в поклоне у порога Красного дома. Может быть, она умчалась гораздо дальше во времени и пространстве — улетела к Гогенштауфенам, к Авелю и Каину, в райские сады.

С того дня Птицу больше не видели. Разговоров о ней ходило много, и ныне, хоть и минули с тех пор годы, не смолкают толки о Птице, а в одном университете в стране остготов вышла даже книга про Птицу. Если в старину о Птице слагались всевозможные легенды, то теперь, исчезнув, она сама стала легендой, и, наверное, скоро на свете не останется никого, кто мог бы клятвенно заверить, что когда-то Птица действительно жила в этих краях, была добрым гением здешних мест, что однажды за нее назначили высокую награду, что в нее стреляли. Когда-нибудь через много лет ученые заново изучат предания о Птице, и тогда, возможно, будет установлено, что Птица является созданием народной фантазии и все найдет свое объяснение в законах мифотворчества. Потому что, бесспорно, следует признать: всегда и всюду есть существа, которые воспринимаются всеми как особенные, приятные, очаровательные, иными людьми они почитаются как добрые духи — ведь они несут весть о жизни более прекрасной, свободной и окрыленной, нежели наша жизнь; но всегда и всюду происходит все то же: внуки смеются над добрыми гениями своих дедов, затевают однажды охоту на приятное и очаровательное существо, убивают его, надеясь получить за его голову награду, а позднее его бытие становится легендой, и легенда эта летит по свету, словно на крыльях.

Никто не знает, каким будет новое сказание о Птице. О том же, что жизнь Шаластера оборвалась трагически — весьма вероятно, в результате самоубийства, — мы должны сообщить в завершение нашего рассказа, воздержавшись, однако, от каких-либо комментариев.

Перевод Г. Снежинской

ЭДМУНД

Эдмунд, одаренный юноша из хорошего дома, в университетские годы стал любимым учеником прославленного в те времена профессора Церкеля.

Это было в эпоху, когда так называемые послевоенные времена подходили уже к концу, когда великие войны, великая перенаселенность и полнейший упадок веры и нравов придали лицу Европы то выражение отчаяния, которое видим мы на всех почти портретах людей того времени. Новые же времена, получившие впоследствии название «возрождение средневековья», еще не начались по-настоящему, однако все, что на протяжении многих столетий глубоко почиталось и высоко ценилось, было уже основательно расшатано, везде и всюду чувствовались быстро нараставшие апатия и вялость мысли, завладевшие именно теми науками и искусствами, которым во второй половине девятнадцатого века отдавалось особое предпочтение. Все уже пресытились аналитическими методами, техникой ради самой техники, тонкой изощренной аргументацией и чахлой рассудочностью той картины мира, что несколько десятилетий назад являла собой вершину европейской науки и создана была Дарвином, Марксом и Геккелем [126] . В прогрессивных кругах, не исключая и те, где вращался Эдмунд, безраздельно господствовала апатия духа, скептическая, однако же не свободная от тщеславия страсть к трезвой самокритичности, к нарочитому уничижению мыслящего сознания и его важнейших методов. Вместе с тем в этих кругах пробудился острейший интерес к достигшим в то время высокого уровня исследованиям по истории религий. Памятники, содержавшие сведения о древних верованиях и культах, уже не изучались как прежде, лишь в историческом, социологическом или мировоззренческом аспекте — ученые стремились теперь постичь самые непосредственные жизненные силы религии, психологическое и магическое воздействие ее форм, образов и обрядов. И все же среди учителей, профессоров старшего поколения, все больше крепла несколько чванливая любознательность, присущая чистой науке, а также известная любовь к собирательству, сравнениям, толкованиям, классификациям и непогрешимым истинам. Напротив, исследования учеников, молодых ученых, были проникнуты иным духом — глубокой почтительностью, а порой и завистливым чувством к феноменам религиозной жизни, стремлением познать сокровенный смысл обрядов и магических заклинаний, которые сохранила для нас история, и, отчасти от разочарования в жизни, отчасти от желания обрести веру, были исполнены тайной жажды постижения глубочайшей сути всех этих явлений, жажды веры и того состояния души, какое позволило бы нынешним людям жить, подобно далеким предкам, могучими и высокими побуждениями, жить с той утраченной ныне свежестью и силой, что и по сей день излучают религиозные обряды и произведения искусства древности.

126

Геккель, Эрнст (1834–1919) — известный немецкий естествоиспытатель, дарвинист. Сторонник эволюционной теории и монизма (работа «Загадки Вселенной»).

В те дни широко известна стала, например, история одного молодого приват-доцента марбургского университета, который занимался изучением жизни и смерти благочестивого поэта Новалиса. Как известно, этот Новалис после смерти своей невесты [127] вознамерился последовать за нею в мир иной и, будучи человеком истово верующим, да еще и поэтом, не прибегнул к механическим средствам вроде яда или огнестрельного оружия, но довел себя до смерти при помощи чисто духовных и магических методов и скончался в расцвете лет. Приват-доцент настолько был очарован этой необычайной жизнью и смертью, что захотел повторить деяние поэта, то есть последовать за ним в мир иной путем простого подражания и копирования. И побудила к тому приват-доцента не столько усталость от жизни, сколько желание изведать чудо — феномен превосходства и владычества сил души над жизнью тела. Он и в самом деле прожил жизнь и умер так же, как Новалис, не достигнув тридцатилетнего возраста. Случай с приват-доцентом стал сенсацией и вызвал негодование как во всех консервативных кругах, так и у той части молодежи, что искала удовольствий в спорте и материальных жизненных благах. Впрочем, довольно об этом, ведь мы не намерены анализировать эпоху в целом, а хотим дать лишь беглый очерк духовной жизни и настроений кругов, к которым принадлежал Эдмунд.

127

Невеста Новалиса, София фон Кюн, умерла в возрасте пятнадцати лет, что произвело на поэта мистическое впечатление, повлияв и на восприятие им слова «философия» (любовь к Софии).

Итак, он изучал историю религий под руководством профессора Церкеля, но интересовали его почти исключительно те средства религии и магии, с помощью которых разные народы в разные времена пытались обрести духовную власть над бытием и укрепить душу человеческую в ее противоборстве с природой и роком. Эдмунд, в отличие от своего наставника, не придавал существенного значения внешней стороне религии, отраженной в литературе и философии, или ее так называемому мировоззрению — он старался овладеть непосредственно воздействующими на жизнь человека практическими приемами, упражнениями и волшебными заклинаниями, желая постичь таинственную силу символов и святынь, технику достижения духовной сосредоточенности, способы возбуждения творческих потенций души. Поверхностный подход, на протяжении целого столетия господствовавший в объяснении таких феноменов, как аскеза и анахоретство, изгнание нечистой силы и монашество, в то время уже уступил место серьезному и вдумчивому их изучению. Эдмунд посещал особый, доступный лишь избранным семинар профессора Церкеля, в котором кроме самого Эдмунда был только один одаренный студент последнего курса; они изучали древние магические формулы по рукописям, не так давно найденные в северной Индии. Профессор находил в этих занятиях лишь сугубо научный интерес, он собирал и систематизировал таинственные явления так, как другие собирают жучков и бабочек. Однако профессор чувствовал, что его ученик Эдмунд питает совсем иного рода пристрастие к волшебным заклинаниям и молитвенным формулам; давно заметил он и то, что ученик сумел проникнуть в тайны, которые были недоступны учителю, ибо Эдмунд постигал их с благоговейным трепетом; в то же время профессор надеялся, что впереди у него еще долгие годы сотрудничества со способным учеником.

Они разбирали, переводили и комментировали древние индийские тексты, и как-то раз Эдмунд представил такой фрагмент в своем переводе с санскрита:

«Если случится с тобой, что душа твоя станет больна и позабудет, что надобно ей для жизни, и ты пожелаешь узнать, что надобно твоей душе и что ты должен дать ей, тогда изгони все из своего сердца, пусть оно станет пустым, пусть редким и легким будет твое дыхание; представь себе, что в глубине твоего черепа разверзлась пещера, и устреми мысленный взор в эту пещеру, сосредоточься для созерцания, и тебе откроется образ того, что надобно твоей душе, чтобы жизнь ее не угасла».

— Неплохо, — сказал профессор. — Только вот там, где у вас говорится: «позабудет, что надобно ей», следует дать более точный перевод: «утратит то, что» — и так далее. А вы обратили внимание на слово «пещера»? Ведь именно это слово употребляли жрецы и врачеватели в смысле «материнское чрево». Подумать только, эти пройдохи умудрились состряпать из довольно-таки сухого руководства для исцеления меланхоликов весьма замысловатое колдовское заклинание. Это самое «mar pegil trefu gnoki» как будто бы созвучно с некоторыми заклинаниями Великого змея, и, должно быть, несчастным бенгальцам, которых морочили тогдашние колдуны и шарлатаны, оно внушало величайший ужас. Впрочем, само наставление, все эти советы насчет пустого сердца, редкого дыхания и устремления взгляда в собственное нутро вовсе не являются чем-то новым. Взять хотя бы фрагмент номер восемьдесят три — право, в нем все сформулировано намного яснее. Но вы, Эдмунд, конечно же, и сегодня со мной не согласны. Что вы думаете об этом тексте?

Поделиться с друзьями: