Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Выведи меня.
Я вывел наружу.
— Это что же печка, что ли, печет в шею?
— Солнце. Жарко.
— A-а... без глаз остался... солнушко родимое!..
Он постоял, вздохнул, и я отвел его назад.
Я без конца таскаю миску. В голове шумит от духоты, хотя зной уже не льется в окна — должно быть, солнце перевалило к вечеру.
В сумерки, когда дальние нары стали смутными, врачебный персонал минут на двадцать оторвался пообедать.
И опять в перевязочной белеют халаты и, наклоняясь, работают над ранеными и врачи и сестры.
Мигают несколько обрезков
Уж все поели горячего, но надо без устали разносить кипяток, — пересохшие губы жадно просили пить.
Раненые, которые могли передвигаться, собирались кучками на нарах, и шли рассказы о бое. Ни у одного не было общего представления того дела, в котором они участвовали. Каждый видел только тот кусочек, что был перед глазами — неприятельский окоп, заграждение, яму.
— Я бежу, а они из пулеметов чисто подметают. Добежали до заграждений, трое нас — я и два товарища — перерезали проволоку всю, тут меня черк! упал и пополз назад, а энти двое на проволоке так и остались.
Это «на проволоке остались», очевидно, преследует его, и он раз двадцать рассказывает всякому, кто около.
— А мы это пошли в атаку вброд, а австрияки и пусти воду. Гать у них есть, так они копят воду, а как мы в атаку, они и спущают, много наших смыло, покеда его выбили с того берега.
— Санита-ар!
Я иду.
— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.
Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.
Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.
Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.
— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...
Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.
Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:
— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:
— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных
глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.
— Санитар!..
— Санитар!..
— Подыми меня...
— Кипяточку дай...
— О людэ, людэ!..
— Погиб народ...
Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.
Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:
— Санитар!..
— Что, голубчик?
— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...
В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.
— Не тревожь.
Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.
— Санитар!..
— Что ж ты не идешь...
— Испить.
Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.
Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.
Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.
Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.
Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.
НЕНАВИСТЬ
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.