Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:
В духовной стати Лафатера было нечто невообразимо импозантное; вблизи от него нельзя было устоять против его влияния, а потому мне ничего не оставалось, как рассматривать в отдельности лоб, нос, глаза и рот человека и тщательно оценивать их соотношения. Сей прозорливец делал это по необходимости, стремясь полностью отдать себе отчет в увиденном; мне же всегда представлялось коварством, своего рода шпионством, разлагать на составные части сидящего подле меня человека, чтобы таким образом напасть на след его нравственных качеств. Я предпочитал судить о нем по разговору, в котором он добровольно открывался мне. Должен, однако, сказать, что общаться с Лафатером было жутковато; устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы.
Тот, кто достаточно четко ощущает в себе синтез, имеет неоспоримое право анализировать,
По воскресеньям, после проповеди, на него, как на священника, возлагалась обязанность протягивать выходящим из церкви прихожанам бархатный кошель на короткой ручке и с благословением принимать лепту от доброхотов. В одно прекрасное воскресенье он решил никому из них не смотреть в лицо, а только на руки и по рукам восстанавливать образ прихожанина. Не одна лишь форма пальцев, но и то, что они выражали при опусканье лепты, не ускользало от его внимания, и он рассказал мне об этом много интересного. И какими же захватывающими и поучительными были эти рассказы для меня, намеревавшегося стать живописателем человеческой природы!
В самые различные эпохи моей жизни мне приходилось думать об этом человеке, едва ли не лучшем из всех, с кем я вступал в тесные и доверительные отношения. Поэтому и нижеприводимые высказывания были написаны в разное время. В силу того, что мы двигались в противоположных направлениях, мы должны были мало-помалу сделаться совершенно чужими друг другу, но я не хотел, чтобы для меня омрачилось представление об этом превосходном человеке. В мыслях я часто возвращался к нему, так вот и возникли эти листки, вполне друг от друга независимые, в которых читателю, возможно, встретятся повторения, но, надеюсь, не противоречия.
Лафатер, собственно, мыслил вполне реалистически, идеальное он усматривал только в нравственной сфере. Это надо твердо помнить, если хочешь уяснить себе его редкую и странную сущность.
В его «Заглядах в вечность» потусторонняя жизнь, собственно, является лишь продолжением нашего бытия в условиях менее трудных, нежели те, которым мы подвластны здесь, на земле. Его физиогномика, которая зиждется на убеждении, что наш чувственный облик полностью совпадает с духовным, свидетельствует о нем, более того — его представляет.
Идеалами искусства он не мог увлечься; он был наделен слишком острым зрением, чтобы не осознавать невозможности приобщить эти зыбкие видения к органической жизни, и потому отсылал их в царство обманчивых сказок, если не морока. Его неудержимая тяга к осуществлению идеала снискала ему репутацию мечтателя, хотя сам он был вполне убежден, что никто не стремится к действительному настойчивее, чем он; это убеждение не позволяло ему видеть ошибки в своем образе мыслей и действий.
Мало найдется людей, с такой одержимостью добивающихся признания, одержимость и делала Лафатера пригодным для роли учителя; но если он и стремился к исправлению людских нравов и обычаев, это все же не было конечной целью его усилий.
Одной из первых его забот было достойное воссоздание образа Христа; отсюда его почти безумное стремление вновь и вновь изготовлять, копировать, воспроизводить бесчисленные лики Спасителя, причем, разумеется, ни один не отвечал его запросам.
Лафатеровы сочинения уже и теперь малопонятны, ибо нелегко уразуметь, к чему он, собственно, стремится. Никто в такой степени не писал о своем времени и для своего времени; его сочинения — своеобразные дневники, нуждающееся в подробном комментарии, почерпнутом из истории этого времени; они написаны условным языком, который нужно знать, чтобы справедливо судить о них, иначе они покажутся разумному читателю безумными и безвкусными, что, впрочем, уже достаточно часто ставилось в упрек Лафатеру, при жизни и после смерти.
К примеру: пристрастием к драматизации и упорным стремлением все воплощать именно в эту форму, пренебрегая другими, мы до того задурили ему голову, что он в своем «Понтии Пилате» яростно старался доказать, что нет произведения более драматического, чем Библия, страсти же Христовы следует признать драмою всех драм.
В этой главе своей книжки, да, пожалуй, и во всем произведении, Лафатер сходствует с патером Авраамом из Санта-Клары; впрочем, в такую манеру неминуемо впадает любой умный человек, желающий оказывать влияние на свое время. Он должен узнать симпатии, страсти, язык и словоупотребление своего времени, чтобы все это использовать для своих целей и приблизиться к народу, который хочет подчинить своему влиянию.
Поскольку Христа он воспринимал буквально, то есть таким, каким тот дан в Священном писании и в различных истолкованиях
последнего, это восприятие явилось своего рода дополнением его собственной сущности. Он так долго стремился идеально воссоединиться с богочеловеком, покуда не возомнил, что действительно слился с ним воедино, более того — с ним отождествился.Благодаря неколебимой вере в букву Библии он проникся убеждением, что в нынешнее время можно творить чудеса не хуже, чем в ту далекую пору, а так как ему уже издавна удавалось в особо значительных и безотлагательных случаях горячен заклинающей молитвой сообщать благоприятный оборот надвигавшимся роковым событиям, то никакие доводы рассудка не могли сбить его с этой позиции. Проникнутый сознанием высокого достоинства человечества, спасенного Иисусом Христом, уготовившим ему вечное блаженство, но зная в то же время о многообразных потребностях духа и сердца людского, о неутолимой жажде познания, наконец, одержимый стремлением слиться с бесконечностью, к чему нас едва ли не чувственно призывает усыпанное звездами небо, он набросал «Загляды в вечность», большинству его современников казавшиеся просто чудачеством.
Но над всеми этими стремлениями, желаниями и предприятиями возобладал физиогномический гений, которым его одарила природа. Как пробирный камень чернотою и гладкостью своей поверхности выявляет особенности металлов, так и Лафатер, благодаря чистому понятию о человечестве, жившему в его душе, и острой, тонкой наблюдательности, которую он применял на практике сначала только случайно, в силу врожденного влечения, но затем сознательно, преднамеренно и планомерно, — был словно создан для того, чтобы замечать особенности отдельных людей, познавать их, различать и даже давать им названия.
Любой талант, зиждущийся на ярко выраженной врожденной склонности, для нас имеет в себе нечто магическое, ибо ни он сам, ни его воздействие не поддаются постижению. И правда, Лафатерово проникновение в сущность любого человека порою казалось невероятным. Мы только диву давались, доверительно беседуя с ним о том или другом из наших знакомых. Скажу больше — страшно было жить вблизи от того, кто прозревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума.
Каждый полагает, что может посвятить других в то, что открыто ему; так и Лафатер, не желая в одиночку пользоваться своим великим даром, стремился отыскать его в других, пробудить к жизни, более того — сделать его достоянием толпы. К каким темным и злым кривотолкам, к каким дурацким шуткам и низкопробным насмешкам давало повод это незаурядное учение, памятно еще многим, и происходило это, конечно, не без вины самого Лафатера. Если единство его внутреннего существа покоилось на высокой нравственности, то к внешнему единству он, со своими многообразными устремлениями, никак прийти не мог, и прежде всего потому, что у него отсутствовала способность к философскому мышлению, как отсутствовал и талант художника.
Он не был ни мыслителем, ни поэтом, ни даже оратором в точном смысле этого слова. Не умея ничего воспринять методически, он выхватывал отдельное как отдельное и все это отважно ставил в один ряд. Надежным тому примером и свидетельством может служить его большой физиогномический труд. В самом Лафатере понятия нравственного и чувственного в человеке, возможно, сливались в единое целое, но для других ему не удавалось воссоздать такое единство, разве что в какой-либо частности, так же, как он выхватывал частности из жизни. Вышеупомянутый его труд, к сожалению, показывает нам, как этот проницательный и умный человек вслепую бредет среди простейших житейских обстоятельств, сзывает художников, писцов и пачкунов, платит неимоверные деньги за сомнительные рисунки и гравюры, чтобы затем на страницах своей книги сказать, что тот или иной рисунок оказался, в общем-то, малоудачным, незначительным, а следовательно, и бесполезным. Разумеется, таким образом он заостряет свое суждение и суждение других, но в то же самое время доказывает, что подчинился своей страсти скорее накоплять отдельные случаи, чем правильно освещать и разбирать их. Поэтому он никогда не мог перейти к обобщениям, о чем я его так часто и настоятельно просил. То, что он позднее сообщал друзьям, я не признавал за таковые; это было разве что собрание определенных линий и черт, даже бородавок и родимых пятен, с которыми он почему-то связывал нравственные, а то и безнравственные свойства человека. От некоторых его утверждений мороз подирал по коже. И все это в полном беспорядке, вразброс, без каких бы то ни было указаний, что к чему относится. Также и в других его сочинениях не чувствовалось ни определенного писательского метода, ни художественного чутья; они являли собой лишь страстное, даже яростное изложение собственных мыслей и пожеланий, то же, чего им недоставало в целом, подменялось задушевными и остроумными частностями.