Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:

Не успела прийти из столицы весть о благополучном прибытии королевы, как за нею последовало трагическое сообщение: во время праздничного фейерверка на одной из улиц, заваленной строительными материалами, по недосмотру полиции погибло великое множество людей с лошадьми и экипажами, и город, в разгаре праздничных торжеств, погрузился в печаль и траур. Размеры бедствия постарались скрыть как от молодой королевской четы, так и от всего света; погибших хоронили украдкой, и многие семьи лишь по затянувшемуся отсутствию своих близких догадывались, что и они стали жертвами этого ужасного несчастья. Вряд ли стоит упоминать, что при этом известии перед моими глазами вновь возникли страшные картины главной залы, ибо каждый знает, сколь могущественны духовные впечатления, воплотившиеся в чувственных образах.

Этому событию суждено было повергнуть в страх и трепет также и моих близких из-за глупой шалости, которую я себе позволил. Среди молодых людей нашей лейпцигской компании долго сохранялась страсть дурачить и мистифицировать друг друга. И вот я с непростительным легкомыслием написал письмо одному приятелю во Франкфурт (тому, что пополнил «Медона» моим «Посланием к пирожнику Генделю», тем самым посодействовав его широкой огласке): в этом письме, написанном якобы из Версаля, я уведомлял о своем благополучном прибытии туда, об участии в празднествах и тому подобном, прося его сохранить все это в строжайшей тайне. Должен признаться, что в нашей дружной лейпцигской компании давно вошло в привычку мистифицировать автора упомянутой шутки, всем нам причинившей немало неприятностей, тем более что этот презабавный шутник бывал особенно мил, когда ему открывался наш обдуманный обман, жертвой которого он нередко становился. Отослав письмо, я на две недели уехал в небольшое путешествие. Между тем весть о парижской катастрофе достигла Франкфурта; мой приятель, полагая, что я в Париже, и любя меня, стал опасаться, не попал ли и я

в беду. Он осведомился у моих родителей и других лиц, с которыми я состоял в переписке, давно ли они имели от меня известия, но так как я был в отъезде, то никто ничего от меня не получал. Он все время пребывал в большой тревоге и, наконец, поделился ею с нашими ближайшими друзьями, которые тоже очень взволновались. По счастью, мои родители узнали об этих спасеньях уж после получения от меня письма, в котором я извещал их о своем возвращении в Страсбург. Приятели мои порадовались благополучному исходу этой истории, но остались в полной уверенности, что я за истекшее время успел побывать в Париже. Известия о тревоге, которую я им причинил, так меня растрогали, что я дал зарок никогда больше не повторять подобных шалостей, но, к сожалению, не раз нарушал его. Действительная жизнь иногда до такой степени утрачивает всякий блеск, что мы не можем противостоять желанию освежить ее лаком выдумки.

Мощный поток придворной жизни и роскоши прокатился, не оставив во мне никаких чувств, кроме тоски по рафаэлевским коврам, которые я готов был созерцать ежедневно, ежечасно, чтить их и на них молиться. По счастью, мне удалось моим страстным отношением заинтересовать нескольких влиятельных лиц, так что эти ковры по мере возможности долго не снимали и не упаковывали. Затем мы опять отдались тихому, безмятежному течению университетской и общественной жизни, а в этой последней нашим общим учителем по-прежнему оставался актуариус Зальцман, председатель нашего стола. Его ум, чувство собственного достоинства, которое ему никогда не изменяло, добродушная снисходительность к нашим шуткам и невинным проказам снискали ему любовь и уважение всей компании. Сколько я помню, он лишь в самых редких случаях выказывал серьезное неудовольствие нашим поведением и не спешил пресечь своим авторитетным вмешательством наши застольные споры и краткие размолвки. Изо всех сотрапезников особенно горячо к нему привязался я, да и он предпочитал общаться со мною, считая меня сравнительно с другими более разносторонне образованным и чуждым предвзятого однодумства. Я подражал и внешним его повадкам, что давало ему основание открыто признать меня своим другом и единомышленником: занимая не слишком приметную должность, он как-никак снискал себе немалую славу усердным отправлением своих обязанностей. Он был делопроизводителем опекунского совета, но, по сути, держал в своих руках бразды правления — не менее твердо, чем непременный секретарь какой-нибудь академии. Он уже много лет трудился на этом поприще, и в городе не было такой семьи, от самой первой до последней, которая не была бы ему обязана благодарностью; ведь во всем государственном аппарате не сыщется человека, которого так дружно благословляют либо же проклинают, как должностное лицо, пекущееся о благе сирот или, напротив, дозволяющее расхищать их кровное достояние.

Жители Страсбурга — страстные любители прогулок, и это вполне понятно. В какую бы сторону они ни направились, везде им встречаются веселые уголки, частью естественные, частью устроенные в давние, а то и в новейшие времена, — и те и другие всегда полны шумной, жизнерадостной толпой, которая выглядит здесь веселее и пестрей, чем в других городах, благодаря разнообразным нарядам женщин. Городские девушки еще носили в то время косы, обвитые вокруг головы и сколотые большой шпилькой, а также узкое платье, с которым никак не мог бы сочетаться шлейф; мне нравилось, что такой убор отнюдь не являлся сословной принадлежностью, ибо имелось еще много богатых и знатных семейств, не позволявших своим дочерям одеваться по другому. Но некоторые уже держались французской моды, и эта партия с каждым годом приобретала все больше сторонников. Зальцман имел широкое знакомство и доступ во все дома — весьма приятное обстоятельство для его спутника, в особенности летом, когда во всех садах, ближних и дальних, нас встречал хороший прием, веселая компания, прохладительное питье, а нередко еще и предложение весело провести здесь весь день. Так мне представился случай быстро зарекомендовать себя в семье, которую я посетил лишь во второй раз. Мы были приглашены к определенному часу и явились точно в назначенное время. Общество собралось небольшое; по обыкновению, одни играли, другие прогуливались по саду. Позднее, когда пора уже было идти к столу, я заметил, что хозяйка и ее сестра живо что-то обсуждают и кажутся смущенными. Я подошел к ним и сказал: «Сударыни, я, конечно, не имею права проникать в ваши секреты, но не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, хотя бы добрым советом?» Они открыли мне, в чем состоит затруднение: к столу было приглашено двенадцать человек, как вдруг из путешествия возвратился один родственник, который в качестве тринадцатого мог стать роковым memento mori [23] и накликать беду если не на себя, то на кого-нибудь из гостей. «Ну, этому горю помочь нетрудно, — отвечал я, — дозвольте мне откланяться, сохранив за собой право явиться в другой раз». Будучи людьми светскими и воспитанными, они этому решительно воспротивились и послали к соседям искать четырнадцатого. Я не возражал, но, увидев, что посланный слуга возвратился один, ускользнул и чудесно провел вечер под старыми липами в Ванценау. Что моя предупредительность и скромность были щедро вознаграждены, это само собой разумеется.

23

Помни о смерти (лат.).

Общество теперь как-то не умеет развлекаться без карточных игр. Зальцман возобновил благотворные уроки госпожи Бёме, и я тем усерднее внимал его поучениям, что и сам убедился: ценою столь незначительного самопожертвования (коль скоро карточную игру можно признавать за таковое) ты приобщаешься ко многим удовольствиям и чувствуешь себя в обществе куда непринужденнее. Мы извлекли на свет божий старый, давно позабытый пикет, я выучился висту и завел себе, по совету моего ментора, особый кошелек для игры, который при любых обстоятельствах должен был оставаться неприкосновенным. Все это дало мне возможность проводить большинство вечеров вместе с Зальцманом в лучших домах, где ко мне обычно очень благоволили и прощали разные мелкие промахи, на которые мне, впрочем, очень мягко указывал мой друг.

Но, видно, для символического постижения того, как необходимо даже внешне приспосабливаться к обществу и по нему равняться, я был вынужден сделать нечто, казавшееся мне тогда крупнейшей неприятностью. У меня были очень красивые волосы, но мой страсбургский парикмахер стал уверять, что сзади они слишком коротко подстрижены и он не может сделать из них прическу, в которой было бы пристойно появляться в обществе. В те времена полагалось только спереди оставлять кок коротких запитых волос, все же остальные, начиная с темени, либо заплетать в косу, либо убирать сзади в волосяной кошелек. Итак, мне следовало обзавестись накладкой, покуда собственные мои волосы не отрастут соответственно требованиям моды. Он обещал, что никто не заметит этого невинного надувательства, против которого я сначала возмутился, если я решусь на него без промедления. Парикмахер сдержал слово, и меня повсюду считали за прекрасно причесанного молодого человека с великолепной шевелюрой. Но поскольку мне теперь приходилось с самого утра ходить завитым и напудренным и в то же время заботиться, чтобы испарина или резкое движение не выдали моего секрета, это пошло мне на пользу: я стал вести себя спокойнее и скромнее, привык ходить со шляпой под мышкой и, конечно, в башмаках и чулках, под которые мне приходилось надевать еще другие чулки из тонкой кожи для защиты от рейнских комаров, ибо в погожие летние вечера они тучами вились над садами и лужайками. И если я, в силу этих обстоятельств, должен был воздерживаться от усиленного движения, то тем более оживленными и страстными сделались наши товарищеские беседы; пожалуй, до тех пор мне никогда не случалось вести столь интересных разговоров.

При моем образе мыслей и чувств мне ничего не стоило каждого принимать за то, чем он был, более того — за то, чем он хотел казаться. Эта искренность и неискушенность молодого духа, едва ли не впервые ощутившего свой расцвет, приобрела мне много друзей и приверженцев. Наша застольная компания возросла до двадцати человек, но так как Зальцман продолжал блюсти традиции, то все оставалось по-прежнему, а беседы стали едва ли не более чинными, поскольку теперь каждому приходилось считаться со многими слушателями. Среди новых нахлебников меня особенно заинтересовал некий Юнг, впоследствии известный под именем Штиллинга. Во всем его облике, несмотря на старомодную одежду и даже несколько грубоватые манеры, сквозила какая-то нежность. Парик с волосяным кошельком не портил его значительного и приятного лица. Голос у него был тихий, не будучи слабым или надтреснутым, но становился силен и благозвучен, когда обладатель его распалялся, а это случалось нередко. При ближайшем знакомстве он обнаруживал здравый смысл, основывавшийся на чувстве и потому легко поддававшийся влиянию симпатий и страстей; из этого же чувства рождалось его восторженное отношение к добру, истине, справедливости в их чистейших проявлениях. История жизни этого человека была

очень проста, но богата событиями и разнообразной деятельностью. Источником его энергии была непоколебимая вера в бога и в помощь, непосредственно от бога исходящую, которая так очевидно выражается в непрестанном божьем промысле и непременном избавлении от всех бед и напастей. Юнг столько раз в жизни испытал это на себе и продолжал испытывать даже теперь, в Страсбурге, что, никогда не зная, на что он будет существовать следующую четверть года, смело вел, конечно, умеренную, но все же беспечную жизнь и очень серьезно учился. В молодости он собирался стать угольщиком, но затем почему-то занялся портняжьим ремеслом; попутно он овладел более высокими знаниями и, подчиняясь своей любви к преподаванию, стал добиваться должности школьного учителя. Из этого, однако, ничего не вышло, и ему пришлось вернуться к труду ремесленника, от которого он, впрочем, не раз отрывался, так как во многих семьях к нему чувствовали симпатию и доверие и частенько приглашали его занять место домашнего учителя. Однако внутренним, подлинным своим воспитанием он был обязан той распространенной породе людей, которая на свой лад ищет спасения, стараясь усовершенствовать себя чтением Святого писания и благочестивых книг, а также взаимными поучениями и исповедями, и таким путем достигает на диво высокой степени культуры. Поскольку все, что постоянно и повсюду занимало их, покоилось на простейшей основе нравственности, благожелательности и благотворительности, и отклонения от этой нормы, встречавшиеся среди столь скромных людей, могли быть лишь незначительными, то совесть их в большинстве случаев оставалась чистой, дух бодрым; отсюда и зародилась культура не искусственная, а, напротив, совершенно естественная, которая вдобавок имела еще и то преимущество, что она соответствовала всем возрастам и сословиям и по самой своей природе была общедоступна. Потому-то эти люди в своем кругу были весьма красноречивы и умели найти подобающие и добрые слова, говоря даже о самых щекотливых, самых сложных сердечных делах. Таков был и наш славный Юнг. В узком кругу, состоящем пусть даже не всегда из единомышленников, но, по крайней мере, из людей, не враждебных его образу мыслей, он был не только словоохотлив, но и красноречив; особенно хорошо он рассказывал историю своей жизни, отчетливо и живо воссоздавая все ее перипетии. Я уговаривал его записать все это, что он мне и обещал. Но так как своей манерой рассказывать он походил на лунатика, который при оклике падает с высоты, или на тихий ручеек, начинающий бурлить при малейшей преграде, то в большом обществе ему бывало не по себе. Вера его не терпела сомнений, убеждения — насмешек. Будучи неистощимым собеседником, когда ему не возражали, он мгновенно умолкал при малейшем противоречии. В таких случаях я обычно приходил ему на помощь, и он платил мне за это искренней любовью. Образ мыслей Юнга был не чужд мне, ибо я уже изучил его на моих лучших друзьях и подругах; к тому же Юнг правился мне своей естественностью и наивностью, почему и чувствовал себя со мной превосходно. Направление его духа было мне приятно, а веры в чудеса, которая так его поддерживала, я старался не задевать. Зальцман тоже бережно к нему относился; я говорю — бережно, ибо по своему характеру, складу, возрасту и положению он держал сторону разумных, вернее — рассудительных христиан, чья религия, собственно, покоилась на честности и мужественной независимости и которые поэтому неохотно предавались чувствам и фантазиям, способным завести их в туман и мрак. Этот разряд людей тоже был респектабелен и многочислен; все честные, работящие люди друг друга понимали, придерживались одинаковых убеждений, жили одинаковой жизнью.

Лерзе, другой наш сотрапезник, также принадлежал к их числу. Это был в высокой степени честный и при ограниченных денежных средствах весьма умеренный и аккуратный молодой человек. Из всех студентов, которых я знавал, никто не был так скромен в своем образе жизни и хозяйстве. Одет он был чище нас всех, хотя и ходил всегда в одном и том же костюме; к своему гардеробу он относился необыкновенно заботливо, все вокруг себя держал в чистоте и требовал, чтобы в этих житейских делах все следовали его примеру. Ему никогда не случалось прислониться к чему-нибудь или положить локти на стол; он не забывал пометить свою салфетку и строго выговаривал служанке, если стулья не были безукоризненно чисты. При всем этом в его внешнем виде отсутствовала какая-либо чопорность. Говорил он всегда откровенно, определенно, с суховатой живостью, с легкой, шутливой иронией, которая очень шла к нему. Фигура у него была ладная, статная, рост высокий, лицо рябоватое и невзрачное, но взгляд маленьких голубых глаз отличался веселостью и проницательностью. Если у него и так было достаточно поводов читать нам различные наставления, то мы еще вдобавок сами избрали его своим учителем фехтования; он прекрасно владел рапирой, и ему, видимо, доставляло удовольствие донимать нас необходимой при этом занятии педантичностью. Зато мы действительно многое у него переняли и обязаны ему приятными совместными часами, проведенными в усиленном движении.

Благодаря этим своим качествам Лерзе сделался непременным судьей и арбитром во всех мелких и крупных ссорах, которые хоть и редко, но случались в нашем кругу, когда Зальцману не удавалось по-отечески их уладить. Не придерживаясь внешних форм, накладывающих такой неприятный отпечаток на университетскую жизнь, мы составляли общество, сплоченное обстоятельствами и доброй волей; посторонние могли соприкасаться с ним, но не могли в него проникнуть. При разборе наших внутренних неурядиц Лерзе выказывал полнейшее беспристрастие; если же ссора уже не могла быть улажена словами и объяснениями, умел сделать неизбежное удовлетворение достойным и безопасным. На этот счет не было человека искуснее его; он частенько говаривал, что, если уж небу не угодно было сделать его героем войны или любовных историй, он готов удовлетвориться второстепенной ролью секунданта. Он всегда оставался верен себе и мог служить образцом добродушия и постоянства, а потому я с любовью сохранил его образ и, когда стал писать «Геца фон Берлихингена», ощутил потребность поставить памятник нашей дружбе и нарек именем Франца Лерзе бравого воина, достойно умеющего подчиняться.

В то время как он с обычной своей юмористической суховатостью то и дело напоминал нам о наших обязанностях по отношению к себе и другим и учил соблюдать известную дистанцию между собой и людьми, дабы возможно дольше мирно с ними уживаться, мне приходилось, внутренне и внешне, вести борьбу с совсем другими обстоятельствами и противниками, ибо я пребывал в разладе с самим собой, с окружающим миром, более того — со стихиями. Здоровье больше не подводило меня ни в каких моих предприятиях и начинаниях, но во мне еще сохранилась известная раздражительность временами лишавшая меня внутреннего равновесия. Резкие звуки заставляли меня содрогаться, вид болезни возбуждал во мне гадливость. Но еще больше пугало меня головокружение, которое я всякий раз испытывал, глядя вниз с высоты. Эти мои недостатки я старался изжить, и, за недосугом, несколько крутыми мерами. Вечером, когда играли зорю, я ходил около барабанов, от дроби и грохота которых у меня сердце готово было разорваться. Я поднимался в полном одиночестве на самую вершину соборной башни и добрых четверть часа просиживал в так называемой «шейке» под капителью, прежде чем отважиться выйти на воздух, где, стоя на площадке величиной не более локтя в квадрате и не имея за что ухватиться, ты видишь перед собою всю необъятную страну, в то время как лепные украшения скрывают от тебя собор и все, на чем и над чем ты стоишь. Ощущение такое, словно ты поднялся в воздух на монгольфьере. Таким страхам и мученьям я подвергал себя до тех пор, покуда со всем этим не свыкся; позднее, при восхождениях на горы, при геологических изысканиях, на больших постройках, где я взапуски бегал с плотниками по выступам и карнизам, а также в Риме, где приходится проделывать такие же головоломные штуки, чтобы поближе рассмотреть великие произведения искусства, мне очень пригодились эти предварительные упражнения. Поэтому и анатомия приобрела для меня двойную ценность; она приучила меня переносить отвратительнейшие зрелища и в то же время удовлетворяла мою жажду знаний. Итак, я посещал клинику доктора Эрмана-старшего и лекции по акушерству его сына с двойной целью — почерпнуть многообразные знания и освободиться от чувства омерзения. И я своего добился — все это перестало выводить меня из равновесия. Но не только против этих чувственных впечатлений, а и против игры воображения я старался закалить себя. Мне удалось выработать в себе равнодушие к жути и ужасам темноты, кладбищам, уединенным местам, к пребыванию ночью в церквах и часовнях и тому подобному; я стал одинаково чувствовать себя и днем и ночью в любом месте; и даже много позже, когда у меня появилась охота еще раз, как в молодости, испытать трепет в такой обстановке, мне уже едва удавалось ощутить его при помощи самых странных и страшных картин, которые я вызывал в своем воображении.

Этим стараньям сбросить с себя гнет и тяжесть того серьезного и тяжелого, что властвовало надо мной и казалось мне то силой, то слабостью, несомненно, пришла на помощь свободная, компанейская, подвижная жизнь; она все больше правилась мне, я привык к ней и научился наконец непринужденно ею наслаждаться. Нетрудно подметить, что человек чувствует себя освободившимся от своих недостатков, когда он живо представляет себе недостатки других и самодовольно о них распространяется. Разве же не приятное ощущение, осуждая и злорадствуя, возвышаться над себе подобными? Поэтому хорошее общество, малолюдное или многолюдное, преимущественно этим и занимается. Но ничто не может сравниться с тем уютным самодовольством, которое мы испытываем, возведя себя в судьи над высшими и власть имущими, над правителями и государственными людьми или же объявляя те или иные общественные институции неудачными и нецелесообразными; ведь мы замечаем лишь возможные и действительные препятствия, но не принимаем в расчет величия намерений и помощи, которой следует ожидать от времени и обстоятельств для всякого начинания.

Поделиться с друзьями: