Собрание сочинений в одном томе
Шрифт:
Баллады Высоцкого — это монологи различных людей, но он всегда поет от первого лица, являясь как бы участником всего, о чем поет, и пытаясь влезть в «шкуру» своих героев, жить и умирать вместе с ними.
«Я считаю, — говорит он еще, — что для поэзии не существует границ, что проблемы, которые меня беспокоят, — волнуют также всех. Я хотел бы познакомить публику еще с одной гранью творчества в моей стране — с авторской песней. Хочу также надеяться, что языковой барьер — не слишком большое препятствие для понимания. Больше всего я люблю петь для друзей, каждую новую песню показываю сначала друзьям — надеюсь найти их и здесь. Это необходимо любому человеку, который работает в искусстве, — показать свою работу и впитывать, вдыхать незнакомое, новое — повсюду. Театр мой в ноябре будет в Париже, надеюсь, когда-нибудь — и в Мексике».
Роман
Девочки любили иностранцев. Не то чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив — очень даже любили, но давно, очень давно. Лет шесть-семь назад, например, одна из девочек, Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке Коллега. Прозвали его так потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби — дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «конку» с Ленькой Сопелей (от слова «сопли» — кличка такая). Сопеля, компаньон и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, — словом, тот еще напарник, но у него брат на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие — закаленной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой. С ним-то и ездил Коллега Николай на «конку» продавать «подснятых» голубей: монахов, шпанцырей, иногда и подешевше — сорок, чиграшей и прочих — по рублю, словом, каких повезло. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей и обидчиков, и кто знает — может, и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке да в горячке.
— Сколько хочешь за пару понятых лимунистых?
— Сто пятьдесят.
— А варшавские почем?
— Одна цена.
— А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку, и берут в круг, и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчувствия, уже и мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и ручонки потные рукоятки мнут.
Вот тут-то и проявлял Коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он и если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая:
— Нате, волкипозорные, берите всех! — И совал шпанцырей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая: — Сами ток что взяли по сто двадцать у Шурика с Малюшенки.
Мал был еще Колька Коллега, а удал уже, и хитер, и смекалист. Называл он имя известного врагам его голубятника, жившего поблизости с обворованным.
— Ну, ты артист! — восхитится Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно. — Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты, пала, так наблатыкался! Я уж чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну, ты, Коллега, даешь!
Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась… Вернее, он с ней: она-то про него давно знала и видела часто, и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые приходили к ним в подъезд поддавать и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше — не видно, — а какой интерес видеть зад без лица!
Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все — для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.
Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет
и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит сколько возможно и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.<Он> и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто: целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уж она неожиданно вдруг и сказала:
— Пусти! Я сама. — И сама действительно разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, куда и всегда — в Тарусу. Место это знаменитое, старинное, с рекой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами синими и томными, когда юноши-пионервожатые, угомонив свои любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, — да бог с ними — дело молодое, — собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки, вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или еще хуже — отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
Они — начальники и воспитатели — знают, конечно, про вечерние эти посиделки, и сами бы не прочь, но на них — бремя власти, и им — негоже.
А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности, и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так, оттого что кровь играет да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей не было, потому что стеснялись девичества девушки, и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые просто и не знали, что делать дальше после объятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в девятом классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они и про первородный грех Адама и Евы, и последующие до нынешних времен, ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители, думая, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо все-таки замечено древними — во всем виноват квартирный вопрос.
Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания — ни один из вожатых не перешагнул известного предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая Коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел.
Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз — от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний.
И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было. Он и соблазнил, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за неудавшуюся какую-то кражу.
Тамара по нем не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой:
— Ты меня не жди. Не на фронт иду!
— Я и не собиралась!
— Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончать.
— Я и собираюсь.
— И я говорю.
Потом была пауза, во время которой тоже ничего особенного. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд.
Он только крикнул напоследок:
— Вернусь — разберемся, — помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами: — Если б тебе такую — хотел бы на мое место?
Она в зал не пошла — что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой. А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по шесть-семь сроков оттянет, и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она — на месте, и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после шестого-то срока он инвалид совсем: легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач, и в лагерях был в законе, а теперь вот он — никакой, только прошлое у него, да и то — какое оно, прошлое! Удали да дури — хоть отбавляй, а свободы — мало. Только успел украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава отрежешь, чтоб не видать, что с чужого плеча, — уже и снова в тюрьме.