Собрание сочинений в пяти томах. Том первый. Бремя страстей человеческих. Роман
Шрифт:
— Я бы хотел, чтобы вы поглядели на мою картину,— сказал он.— Мне важно знать, что вы о ней думаете.
— Нет, не стану я глядеть.
— Почему? — краснея, спросил Филип.
Просьба была обычная в их кругу, и никто не подумал бы ответить на нее отказом. Клаттон пожал плечами.
— Люди просят высказать мнение, а ждут только похвалы. Да и какой смысл давать чему-нибудь оценку? Что за важность — хороша или плоха ваша картина?
— Это важно знать мне.
— Неправда. Картины пишут только потому, что не могут не писать. Это такая же функция организма, как и всякая другая, только она присуща далеко не всем людям. Картины пишут для себя; в противном случае надо кончать самоубийством. Вы только вдумайтесь: тратишь бог знает сколько времени, чтобы выразить что-то на холсте, вкладываешь в это все силы своей души, а чем все это кончается? В девяти случаях из десяти картину не примут в Салон, а если ее и возьмут, посетитель взглянет на нее мимоходом — и только; если вам повезет, ее купит какой-нибудь
Клаттон прикрыл руками глаза, словно для того, чтобы получше сосредоточиться на том, что он хочет сказать.
— Художник получает свое особое ощущение от видимого мира и не может не выразить его; он сам не понимает, почему это ощущение он выражает при помощи линий и красок. С музыкантом происходит то же самое: стоит ему прочесть несколько строк, как в голове у него возникает комбинация звуков; он не знает, почему те или иные слова вызывают в его воображении те или иные звуки, но это так. И я могу привести вам еще один довод в пользу того, что всякая критика бессмысленна: великий художник заставляет людей видеть природу так, как видит ее он; но приходит следующее поколение, и другой великий художник видит мир уже по-иному, современники же судят о нем не по его законам, а сравнивая его с предшественником. Так, например, барбизонцы [*80] учили наших отцов смотреть на деревья определенным образом, а когда появился Моне и стал писать иначе, люди сказали: «Но ведь деревья совсем не такие!» Им было невдомек, что деревья всегда такие, какими предпочел увидеть их художник. Мы рисуем, изнутри приближаясь к внешнему миру; если нам удается навязать свое видение другим, нас зовут великими художниками; если не удается, нас не признают, но мы-то сами остаемся такими, как есть. Величие или ничтожество не играет для нас никакой роли. Неважно, какая судьба постигнет нашу работу: мы получили от нее все, что она могла нам дать, покуда мы ее делали.
*80
Художественное направление во Франции, названное по имени городка, где жили художники Руссо, Милле, Коро и др.
Наступило молчание; Клаттон с волчьим аппетитом поглощал пищу; Филип, куря дешевую сигару, пристально его разглядывал. Грубо высеченная голова, словно из камня, который плохо поддается резцу ваятеля, непокорная копна темных волос, огромный нос и тяжелая линия нижней челюсти — все говорило о силе, и тем не менее Филипу казалось, что за этой внешностью скрывается тайная слабость. Отказ Клаттона показывать свои работы мог быть вызван одним тщеславием: он не терпел и тени критики и не желал подвергать себя риску получить отказ Салона; ему хотелось быть признанным мастером, и он боялся сравнения с другими художниками, которое может нанести удар его самолюбию. За те полтора года, которые Филип его знал, Клаттон стал жестче и злее; отказываясь идти на открытое соревнование со своими товарищами, он тем не менее негодовал, видя легкий успех тех, кто на это решался. Его раздражал Лоусон, и они уже не были в таких близких отношениях, как тогда, когда Филип с ними познакомился.
— За Лоусона нечего бояться,— говорил Клаттон презрительно,— вернется в Англию, станет модным портретистом, будет зарабатывать десять тысяч в год; его выберут в Академию, прежде чем ему стукнет сорок. Оригинальные портреты для знати.
Филипу тоже захотелось заглянуть в будущее, и он увидел Клаттона через двадцать лет — желчного, одинокого, одичавшего и никому не известного; он по-прежнему живет в Париже, потому что это существование стало для него привычным, командует маленьким c'enacle [*81] , который боится его беспощадного, как бич, языка, враждует с самим собой и со всем миром, почти ничего не делает из-за все возрастающего требования совершенства, которого не может достичь, и в конце концов спивается. Последнее время Филипа грызла мысль, что, раз человеку дана только одна жизнь, ему нужно добиться в ней успеха; но под успехом он подразумевал не деньги, не славу; он еще не очень отчетливо понимал, что это такое — может быть, богатство переживаний или наиболее полное проявление своих способностей. Ему было ясно, что Клаттону суждена жизнь неудачника. Единственным оправданием были бы нетленные шедевры. Он вспомнил причудливое сравнение жизни с персидским ковром, которое как-то привел Кроншоу (Филип часто о нем раздумывал); Кроншоу тогда только улыбнулся своей улыбкой сатира и отказался раскрыть смысл этой метафоры; он сказал, что каждый должен сам понять ее значение, не то она теряет всякий смысл... Вот это желание преуспеть в жизни и рождало у Филипа неуверенность в том, что он должен продолжать свою карьеру художника. Но тут Клаттон заговорил снова:
*81
Кружок последователей одного художественного направления (фр.).
—
Помните, я вам рассказывал о художнике, которого встретил в Бретани? Я видел его на днях здесь... Он собирался ехать на Таити. Ни гроша за душой. Был прежде brasseur d'affaires [*82] , биржевым маклером. Отец семейства, много зарабатывал. Все бросил, чтобы стать художником. Ушел из дома, поселился в Бретани, стал писать. Денег у него не было, чуть не подох с голоду.— А что стало с женой и детьми? — спросил Филип.
— Ну, их он тоже бросил. Предоставил подыхать с голоду самостоятельно.
*82
Делягой (фр.).
— По-моему, это все-таки подлость.
— Ну, знаете, милый, ежели вы хотите быть рыцарем, вам нельзя быть художником. Одно с другим никак не вяжется. Когда вам рассказывают о человеке, малюющем всякую халтуру, чтобы прокормить престарелую мать, вы понимаете, что он — отличный сын, но это отнюдь не оправдание тому, что он пишет дрянь. Такие люди — торгаши, а не художники. А вот художник предпочтет отправить мать в богадельню. Я знаю одного писателя, он мне рассказывал, как его жена умирала во время родов. Он любил ее и чуть не обезумел от горя, но, когда сидел у ее постели — а она была уже при смерти,— поймал себя на том, что старается запомнить, как жена выглядит и что она говорит и что чувствует он сам. Не очень-то по-рыцарски, а?
— А этот ваш друг — хороший художник? — спросил Филип.
— Нет, пока нет, он пишет совсем как Писарро. Он еще себя не нашел, но у него есть чувство цвета и декоративное чутье. Но дело совсем не в этом. Все дело в художественном темпераменте, а он у него настоящий. Он вел себя как последний подлец по отношению к жене и детям, он со всеми ведет себя как подлец; вы бы видели, как он обращается с людьми, которые ему помогают — а ведь иногда только добрые друзья и не давали ему умереть с голоду,— просто ужасно! И тем не менее он великий художник.
Филип раздумывал о человеке, который охотно пожертвовал всем — покоем, домашним очагом, деньгами, любовью, честью, долгом,— ради того, чтобы запечатлеть на холсте красками те ощущения, которые порождал в нем мир. В этом было величие, но у него самого на такой подвиг не хватало отваги.
Вспомнив о Кроншоу, Филип подумал, что не видел его уже целую неделю, и, расставшись с Клаттоном, побрел в кафе, где постоянно бывал писатель. В первые месяцы своего пребывания в Париже он принимал как откровение все, что говорил Кроншоу, но у Филипа был практический склад ума, и ему надоели теории, которые не претворялись в действие. Тоненькая тетрадка стихов Кроншоу не казалась Филипу достойным результатом убого прожитой жизни. Филип не мог избавиться от мещанских представлений того класса, из которого вышел, а нужда, поденщина, которой приходилось заниматься Кроншоу ради того, чтобы как-то существовать, унылая череда дней, проведенных между грязной мансардой и столиком в кафе, казались ему малопочтенными. Кроншоу был достаточно проницателен и понимал, что молодой человек его осуждает; он накидывался на мещанские представления Филипа с иронией, которая порой была шутливой, но часто ранила не на шутку.
— Вы — по натуре торгаш,— говорил он Филипу,— вы желаете поместить вашу жизнь в ценные бумаги, которые принесут вам верных три процента дохода. Я же расточитель, я трачу основной капитал. И спущу последний пенс вместе с последним дыханием.
Метафора возмутила Филипа, потому что позволяла его собеседнику принять романтическую позу и порочила его собственное отношение к жизни, а Филип интуитивно понимал, что оно вернее, хоть и не мог объяснить его словами.
Но в этот вечер Филипа одолевали сомнения, и ему хотелось поговорить о себе. К счастью, было уже поздно и стопка блюдечек возле Кроншоу, обозначавшая число выпитых рюмок, позволяла надеяться, что писатель готов непредвзято подойти к любому вопросу.
— Интересно, сможете ли вы дать мне один совет? — внезапно спросил его Филип.
— Вы же его все равно не примете.
Филип раздраженно повел плечами:
— Мне кажется, что из меня никогда не выйдет хорошего художника. А посредственностью быть бессмысленно. Вот я и подумываю все это бросить.
— И что же вас останавливает?
Филип секунду поколебался.
— Наверно, мне нравится эта жизнь.
Безучастное круглое лицо Кроншоу вдруг искривилось. Углы рта трагически сжались, глаза помутнели и глубоко ушли в глазницы; он как-то сразу сгорбился и постарел.
— Эта жизнь? — закричал он, оглядывая кафе, где они сидели. Голос его слегка дрожал.— Если вы можете из нее выбраться, спешите, пока не поздно.
Филип смотрел на него с изумлением, но всякое проявление чувств его стесняло, и он опустил глаза. Перед ним была олицетворенная трагедия неудачника. Наступило молчание. Филип понимал, что Кроншоу оглядывает сейчас свою собственную жизнь — молодость с ее радужными надеждами и длинную вереницу разочарований, от которых поблекли все краски, жалкое однообразие наслаждений, беспросветное будущее. Глаза Филипа были прикованы к стопке блюдечек, и он знал, что Кроншоу тоже не сводит с нее глаз.