Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. Пьесы. На китайской ширме. Подводя итоги. Эссе.
Шрифт:
Он отвел глаза, и уголки его рта опустились, как мне показалось, от мучительного смущения.
— Наверное, здесь становишься эгоистом, я был очень зол, но в день ее свадьбы устроил тут банкет, и мы все нализались.
Он виновато засмеялся.
— Не мог иначе,— сказал он неловко.— Такая на меня злость нашла.
— А что такое ее муж? — спросил я.
— Она в него страшно влюблена. И когда пишет мне, то только о нем да о нем! — В его голосе слышалась непонятная дрожь.— Как-то тяжело это: родишь девочку, растишь ее, любишь, ну и так далее — и все для какого-то молодчика, которого в глаза не видел. У меня где-то лежит его фотография. Не помню, куда ее засунул. По-моему, он бы мне не очень понравился.
Боб Уэбб налил себе еще виски. Он устал. И выглядел старым, оплывшим. Долгое время он молчал, а потом словно бы взял себя в руки.
— Ну, слава Богу, скоро приедет ее мать.
По-моему, он все-таки не был нормальным человеком.
XLV. СТАРОЖИЛ
Ему исполнилось семьдесят шесть лет. Приехал он в Китай еще совсем мальчишкой вторым помощником на парусном судне, да так и остался там. С того дня он перепробовал много всякого. Долгие годы командовал китайским пароходиком, ходившим из Шанхая в Ичан, и знал наизусть каждый дюйм грозной Янцзы.
Когда он женился на своей английской жене, то оставил воду и вложил свои сбережения в отель. Но неудачно. Это был летний курорт на некотором расстоянии от Шанхая, а в то время автомобили еще не проникли в Китай. Он был общителен и слишком много времени проводил в баре. Он был щедр и угощал бесплатно примерно на ту же сумму, которую выручал за вечер. Кроме того, у него была странная привычка плевать в раковину, и брезгливым клиентам это не нравилось. Когда его последняя жена умерла, он обнаружил, что все держалось на ней одной, и вскоре перестал справляться с трудностями своего положения. Все его сбережения ушли на покупку отеля, который к этому времени был уже заложен, перезаложен и приносил одни убытки. Он был вынужден продать его японцу и, расплатившись с долгами, в возрасте шестидесяти восьми лет остался без гроша. Но, черт побери, сэр! Он же моряк! Одна из пароходных компаний на Янцзы взяла его старшим помощником — капитанского диплома у него не было,— и он вернулся на реку, которую знал так хорошо. Как-никак восемь лет он плавал по ней взад и вперед, взад и вперед. И теперь он стоял на мостике своего чистенького пароходика, меньше даже речного трамвая на Темзе,— подтянутый, стройный, худощавый, как в дни юности: капитанская фуражка лихо сидит на седых волосах, острая бородка щегольски подстрижена. Семьдесят шесть лет. Почтенный возраст. Откинув голову, держа бинокль в руке, он озирал огромную ширь петляющей реки, а возле него стоял лоцман-китаец. Быстрое течение несло навстречу флотилию джонок с обычной высокой кормой. Квадратные паруса были поставлены, гребцы налегали на поскрипывающие весла и тянули монотонный напев. В лучах заходящего солнца зеркальная гладь желтой воды ласкала глаз переливами мягких оттенков, а на фоне бледнеющего неба по плоским берегам рисовались деревья и хижины жалкой деревушки, точно резко очерченные силуэты в театре теней. Услышав клики диких гусей, он еще больше откинул голову и увидел в вышине их косяк, летящий в дальние, неведомые ему земли. В отдалении сквозь марево заката вставал одинокий холм, увенчанный храмами. Оттого, что зрелище это старик со всеми подробностями видел столько раз, оно подействовало совершенно неожиданно. Умирание дня почему-то привело ему на ум все его прошлое и возраст, которого он достиг. И он ни о чем не пожалел.
— Черт побери,— пробормотал он,— прекрасную жизнь я прожил.
XLVI. РАВНИНА
Происшествие, конечно, было пустячным и легко поддавалось объяснению, однако меня поразило, что духовные глаза способны навести такую слепоту на глаза физические. Я растерялся, обнаружив, до какой степени человек подвластен законам ассоциации. День за днем я путешествовал среди нагорий и знал, что нынче доберусь до огромной равнины, на которой стоит древний город, ради которого я отправился в этот путь. Но в первые часы утра никаких признаков приближения к равнине заметно не было. Склоны выглядели все такими же крутыми, и, когда я взбирался на очередной холм, ожидая увидеть с его вершины широкий простор, передо мной вздымался следующий — еще выше и круче. А за ним змеилась все вверх и вверх белая насыпная дорога, которая столько дней вела меня сюда и, поблескивая на солнце, огибала вершину львино-желтой скалы. Небо было синим, и на западе висели белые облачка, точно рыбачьи лодки в вечернем безветрии у мыса Данджнесс. Я шел и шел, все время поднимаясь, и ждал простора, который должен был распахнуться впереди, если не за этим поворотом, так за следующим, и вот, когда я задумался о чем-то другом, он внезапно открылся передо мной. Однако увидел я не китайский ландшафт с рисовыми полями, мемориальными арками, сказочными храмиками, крестьянскими домами в бамбуковых рощах и придорожными гостиницами, где в тени смоковницы бедные кули отдыхают от тяжелого груза. Нет, это была долина Рейна, широкая равнина, вызолоченная закатом, прошитая серебряной лентой реки, с башнями Вормса вдали — та великая равнина, которая открылась моим юным глазам, когда я, гейдельбергский студент, после долгих блужданий по еловым лесам на холмах над старинным городом, внезапно вышел на просеку. И из-за того, что там я впервые ощутил красоту, из-за того, что там я познал первые восторги обретения знаний (каждая прочитанная книга была замечательным приключением!), из-за того, что там я впервые испытал опьянение разговорами (ах, эти дивные клише, которые каждый мальчишка открывает для себя сам, словно никто прежде о них и понятия не имел), из-за утренних променадов по солнечному бульвару, из-за плюшек и кофе, подкрепляющих мою аскетическую юность после утомительных прогулок, из-за ленивых вечеров на террасе замка над окутанными голубой дымкой многоярусными крышами старинного городка, из-за Гете, и Гейне, и Бетховена, и Вагнера, и (а почему бы и нет?) Штрауса с его вальсами, из-за биргартена, где играл оркестр и чинно прохаживались девушки с золотыми косами,— из-за всех этих воспоминаний, обладающих силой завораживать
каждое из пяти моих чувств, для меня слово «равнина» не только везде и повсюду означает одну лишь долину Рейна, но еще и знаменует единственный символ счастья, какой мне известен: широкий простор, залитый золотом заходящего солнца, струящаяся по нему серебряная река, точно тропа жизни, точно идеал, ведущий тебя по ней, и встающие вдали серые башни древнего города.XLVII. НЕУДАЧНИК
Толстячок в фантастичной шляпе австралийского разбойника с необъятными полями, в морской куртке, точно такой, в какие Лич одевал моряков на своих иллюстрациях, и в очень широких клетчатых брюках покроя, модного, только Богу известно, сколько лет тому назад. Когда он снимает шляпу, вы видите пышные длинные кудри, почти не тронутые сединой, хотя ему уже под шестьдесят. Черты лица у него правильные. Он носит воротнички заметно шире своего размера, а потому вся его массивная лепная шея открыта взгляду. Он смахивает на римского императора в трагедии шестидесятых годов прошлого века, и это сходство с актером старой школы усугубляется его зычным басом. Правда, из-за этого животик и короткий торс выглядят несколько нелепо. Словно видишь, как он с необыкновенной выразительностью декламирует белые стихи Шеридана Ноулса, приводя партер в исступление, и, когда он здоровается с вами, преувеличенно жестикулируя, вы понимаете, какие слезы исторг бы у вас (в 1860 году) могучий инструмент его голосовых связок стенаниями о смерти любимого дитяти. И до чего же чудесно услышать несколько минут спустя, как он с ирландским акцентом требует сапоги у слуги-китайца: «Сапог, сапог! Полцарства, бой, за мой сапог!» Он признается, что всегда хотел стать актером.
— Быть или не быть, вот в чем вопрос был, но мои близкие, мой милый, не перенесли бы подобного позора, и я был отдан в жертву пращам и стрелам яростной судьбы.
Короче говоря, он приехал в Китай как дегустатор чая. Но приехал, когда цейлонские сорта уже вытесняли китайские, и времена, когда торговец мог разбогатеть за несколько лет, канули в прошлое. Однако пышный образ жизни оставался прежним и тогда, когда средства оплачивать его исчерпались. Борьба, чтобы сводить концы с концами, становилась все более тяжелой, а потом разразилась Китайско-японская война, принеся утрату Формозы и разорение. Дегустатору чая пришлось подыскивать другое занятие. Он перебывал виноторговцем, гробовщиком, агентом по продаже недвижимости, маклером, аукционщиком. Он перепробовал все способы наживать деньги, какие подсказывало ему пылкое воображение, но порт беднел, и его потуги были бесплодны. Жизнь взяла над ним верх. И теперь в его облике наконец появилась жалкая обескураженность. В ней было даже что-то трогательное, как в безмолвной мольбе женщины, не способной поверить в увядание своей красоты и напрашивающейся на комплимент, который успокаивает ее, но больше уже не убеждает. И тем не менее у него было утешение,— он по-прежнему сохранял великолепный апломб. Да, он был неудачником и знал, что он неудачник, но по-настоящему это его не угнетало, ибо он видел себя жертвой Рока: ни разу даже тень сомнения в своих недюжинных талантах не омрачила его души.
XLVIII. ЗНАТОК ДРАМАТУРГИИ
Мне подали его элегантную визитную карточку, надлежащей формы и размеров, с широкой черной каймой, внутри которой под его фамилией значилось: «Профессор сравнительной современной литературы». Оказался он молодым человеком, очень невысоким, с миниатюрными изящными руками, с носом довольно крупным для китайца и очками в золотой оправе. Хотя стояла жара, одет он был по-европейски — в костюм из толстого твида. Он оказался несколько застенчивым и говорил высоким фальцетом, словно голос у него еще не ломался, и пронзительные ноты почему-то придавали разговору с ним ощущение нереальности. Он учился в Женеве и в Париже, в Берлине и в Вене и бегло изъяснялся по-английски, по-французски и по-немецки.
Выяснилось, что он читает лекции по драматургии и недавно написал по-французски исследование, посвященное китайскому театру. Его занятия за границей привили ему непонятное преклонение перед Скрибом, и именно такую модель он предлагал для возрождения китайской драмы. Было странно слышать его утверждения, что пьеса должна увлекать: он требовал pi`ece bien fait, sc`ene `a faire [*21] , занавеса, нежданности, драматичности. Китайский театр с его сложной символикой был именно тем, чего всегда требовали мы,— театром идей, и, видимо, он чахнул, утопая в скуке. Бесспорно, идеи под ногами не валяются и для придания им аппетитности требуют новизны, а когда залеживаются, то воняют, как лежалая рыба.
*21
Здесь: хорошо построенная пьеса, выигрышная сцена (фр.)
Затем, вспомнив надпись на визитной карточке, я спросил у своего нового знакомого, какие книги, английские или французские, он рекомендует читать своим студентам, чтобы они шире ознакомились с текущей литературой. Он чуть-чуть замялся.
— Право, не могу сказать,— ответил он наконец.— Видите ли, это не моя область: я ведь занимаюсь только драматургией. Но если вас это интересует, я попрошу моего коллегу, который ведет курс европейской беллетристики, посетить вас.
— Прошу меня извинить,— сказал я.
— Вы читали «Les Avari'es»? [*22] — спросил он.— По-моему, это лучшая пьеса, написанная в Европе со времен Скриба.
— Вы так полагаете? — вежливо осведомился я.
— Да, и наши студенты очень интересуются социологическими вопросами.
На мое несчастье, я ими не интересуюсь, а потому постарался, как мог искуснее, перевести разговор на китайскую философию, с которой знакомился довольно беспорядочно. Я упомянул Чжуан-цзы. У профессора отвалилась челюсть.
*22
«Потерпевшие крушение» — пьеса французского драматурга Эжена Бриё (1858—1932). Написана в 1905 г. Ее название вошло во французский язык как презрительное прозвище больных сифилисом.
— Он ведь жил так давно! — с недоумением сказал он.
— Как и Аристотель,— любезно прожурчал я.
— Философов я не изучал,— заметил он.— Но, естественно, в нашем университете есть профессор философии, и, если она вас интересует, я попрошу его посетить вас.
С педагогом спорить бессмысленно, как (на мой взгляд, несколько зловеще) Дух Океана заметил Духу Реки, и я смирился с тем, что разговор пойдет о драматургии. Моего профессора интересовала техника построения пьес, и он как раз готовил курс лекций, посвященный этому предмету — по его мнению, видимо, и сложному и темному. Он польстил мне, осведомившись у меня о тайнах ремесла драматурга.