Собрание сочинений в шести томах. Том 6
Шрифт:
О чем не передумаешь, трясясь на морозе в открытом грузовике, чего не вспомнишь. Стараешься в лицах увидеть, как русские полки, в том числе полки новгородцев и ладожан, уничтожают ее вскорости до основания, эту Ландскрону, а затем вот там, на юг от сегодняшней ледовой дороги, на островке в истоках Невы возводят свою крепость Орехов. Орехов сидит так удачно, что ни в Неву с Ладоги, ни в Ладогу с Невы (а следовательно, и из Финского залива) через него не прорвешься.
Шли годы, десятилетия, даже века, многое менялось на земле. Стойкой и неизменной оставалась только алчность иноземных захватчиков; то и дело нападали они на крепость Орехов, и время от времени переходила она на какой-то срок к шведам. Кончилось это лишь во времена Петра I. В его времена это уже была иная крепость, чем в далеком XIV веке. Новгородские умельцы-фортификаторы превратили ее в мощное оборонительное сооружение. Загляни в старые летописи — увидишь много имен тех строителей. То некто Василий Кузьмин перекладывал крепостные степы и башни, то князь «Василий Васильевич подкрепил Орешка городка»,
И не зря они это «подкрепляли» и «делали». У стен Орехова прогремело немало ожесточенных сражений, которые закончились только после победоносных войн Петра. С тех пор военное значение крепость утратила. Бывало, школьником не раз приезжал я на экскурсии в Шлиссельбург, входил в обветшалые казематы; экскурсоводы подробно рассказывали, в каком из них и какого «особо опасного преступника» десятилетиями гноили русские цари. Оживали страшные страницы романов Данилевского, как живые виделись претенденты на престол, убитые в этих каменных мешках, неугодные вельможи, бунтари-ниспровергатели, цареубийцы. Проходила перед нами долгая тюремная жизнь и того удивительного человека, которого мы все с уважением называли «шлиссельбуржцем Морозовым».
Последние два столетия крепость была тюрьмой, из которой никто не убежал.
И пот вновь у стен ее гремят бои. Как всем и Ленинграде сегодня известно, крепость обороняет небольшой гарнизон отважных бойцов. Поначалу мы не очень ясно представляли, что там происходит, в Шлиссельбурге. Город был занят в ночь на 8 сентября, когда к устью Невы немецкие войска прорвались из района Мги. Немецкое радио объявило тогда, что занята и крепость «Город-ключ», «Ключ от Ленинграда». Пропагандистского тарараму было много, и нам казалось, что так оно и есть, что немец нас окончательно окружает. Именно тогда мы стали думать о партизанских, подпольных отрядах для борьбы внутри города: отходить уже было некуда. Но вскоре выяснилось, что дело обстоит не совсем так. Сам Шлиссельбург, верно, в руках немцев. А крепость, до которой от города всего двести метров через левый рукав Невы, немцы все же захватить не смогли. Сначала они просто не решились лезть через воду и прозевали целые сутки, и течение которых крепость на острове была пустой. А через двадцать четыре часа сюда подошли лодки со стрелками и пулеметчиками 1-й дивизии НКВД, установили в расщелинах старых стен свое оружие, заняли позиции. Под их огневым прикрытием затем переправили пушки, минометы, боеприпасы. Через какое-то время в крепость прибыли еще и моряки. И когда немцы попытались было сунуться через Неву, их встретили мощным стрелково-артиллерийским огнем. В Ленинграде рассказывали, что перед годовщиной Октября защитники крепости над одной из полуразбитых башен гордо подняли красный праздничный флаг.
Сейчас они там вновь отбивают, должно быть, очередной натиск врага: в нашем открытом кузове слышен грохот огневого боя и районе Шлиссельбурга. Бьют пушки малых и средних калибров, задыхаются от безостановочной стрельбы пулеметы. Там их совсем немного, наших бойцов и матросов под командованием капитана Чугунова, но от их стойкости зависит слишком многое — зависит существование этой дороги через Ладогу, которую они прикрывают и днем и ночью, зависит подвоз продуктов в Ленинград — вся жизнь нашего города. Стоит немецким лыжникам вырваться сюда, на лед, — они перехватят последние наши пути, последние связующие нити. Но лыжники боятся крепости «Орешек». И только их артиллерия буйствует: вот они, пробитые снарядами полыньи, обгорелые, затонувшие автомашины…
Наконец и это все осталось позади, мы въехали в старинное рыбацкое селение Кобону, большое, застроенное вместительными крестьянскими домами, бревна, обшивка, наличники которых темпы от времен, от прожитой в них жизни, от ладожских дождей и ветров. Груды стянутых веревками узлов возле них, холмы чемоданов, заплечных мешков, толпы людей, обернутых в платки и шали, запах варева — время обеда приспело и людям раздают котелки и миски с гороховым супом. Перед домами по берегу Кобонки, где вмерзли в лед рыбачьи баркасы, встали табором, дымят походные «солдатские» кухни.
Во время недолгой остановки (шофер нага и лейтенант в кабине спешили в Новую Ладогу) нам объяснили, что люди эти с котелками — эвакуированные из Ленинграда. В Коккореве их накормить вволю не смогли — на той стороне, «ленинградской», продукты, перевезенные через озеро, имеют поистине цену золота; а здесь, в Кобоне, всего больше, здесь специально открыты питательные пункты. Нам нестерпимо хотелось этого вкусно пахнущего супа, но и столь же нестерпимо стыдно было выпрашивать его у тех, кто им ведал. Мы же еще не умирающие, мы не от голодной смерти уносим ноги, мы отправляемся в обычную редакционную командировку. И мы присоединяемся к шоферу с лейтенантом и тоже согласны уже ехать дальше, чтобы поскорее покинуть Кобону, не видеть этих соблазнительных кухонь и котелков, не вдыхать густых гороховых запахов.
На выезде из села я припоминаю, что в Кобоне, именно здесь, в каком-то из этих старых, исщипанных осколками бомб рыбацких домов, на самом переломе двух веков, родился и провел свою молодость наш ленинградский поэт, самобытный, звонкий, красивый мыслью и стихом, — Александр Прокофьев. Сейчас он в Ленинграде, одет в военную форму, ездит по фронтовым частям, пишет стихи, которые передают по радио и публикуют в газетах. Мне с давних пор помнится его портрет: заставский
рабочий парнишка в косоворотке и кепочке. А недавно я увидел его возле окошечка бюро пропусков в Смольный: такой, как все вокруг, командир Красной Армии. И тогда я вспомнил и несколько давнишних стихов Прокофьева. Я вспомнил его песни о партизане Громобое с их безудержно щедрыми гиперболами, с радостным лихим размахом, вроде вот таких: Шел от гая и до вира. От сражений в новый бой. На конях сидит полмира, Впереди всех Громобой! Сверху — небо голубое, Снизу — красная земля, Сбоку — ташка Громобоя От Кубани до Кремля!В народе любят его стихотворения, они не для снобов и так называемых «знатоков», они именно для народа, потому что поэт Прокофьев сам и есть народ, он из этих стародавних изб, которые отходят сейчас назад за нашей машиной в зимние мягкие сумерки. Давно, очень давно, пожалуй, еще году в 1927-м, когда я бегал в школу № 28 на канале Грибоедова, мы, школьники, прочли прокофьевскую «Песнь о Ладоге»:
Мы крыли в хвост и гриву Обжаренную медь, Чтобы греметь над Римом, Над Лондоном греметь. И каждый парень — Разин, Иначе не суметь, Чтоб, прогремев над Азией, В Америке греметь. По Ладоге, и Каме, И по другим рекам Мы грохотали камнем Рабочих баррикад. Мы, рядовые парни (Сосновые кряжи), Ломали в Красной Армии Отчаянную жизнь. И, клятвенную мудрость Запрятав под виски, Мы добывали Мурман, Каспийские пески. Мы по местам нездешним И по местам моим — Мы солнцем в Будапеште Стояли и стоим! И кашу дней заваривать Пора. Не угорим. Мы солнцем над Баварией Стояли и стоим! За это солнце парни (Сосновые кряжи) Ломали в Красной Армии Отчаянную жизнь.Стихотворение было близко каждому из нас, мальчишек и девчонок, хотя еще никто из нас не «ломал» отчаянную жизнь в Красной Армии, потому что нам было тогда всего-то по пятнадцати, не более, и о многих друзьях моих того времени, плоскогрудых, очкастых, росших в голодные годы гражданской войны, никак нельзя было сказать: «сосновые кряжи». Но все равно мы чувствовали себя могучими кряжами, изо всех сил стремились быть ими, делали по утрам зарядку «по системе Мюллера», обтирались из-под водопровода, бегали в январе на Неву окунаться в проруби, читали Маркса и Ленина. Зачем? Затем, что чувствовали историческое, революционное назначение народа, к которому принадлежали и принадлежим: стоять солнцем будущего, коммунистического и над Будапештом и над Баварией, в Азии и в Америке. Меньше всего думалось о жизни только для себя, меньше всего хотелось стать обывателями, самоустроителями, благоразумными середняками. Мы мечтали о том, чтобы нести людям всего мира солнце, много солнца. Стихи Александра Прокофьева были нам по душе, поэт высказал в них чувства, думы нескольких поколений, и, может быть, потому, что те горячие поколения не уткнулись мордой в собственные корыта мещанских мирков, сегодня так един и героичен советский народ в жестокой борьбе с гитлеризмом, и, может быть, именно это большое чувство любви к Родине, спаянное в железный сплав с интернациональной ответственностью перед другими народами мира, удесятерило силы крохотного гарнизогчика, заметенного снегом и пороховой гарью в древней крепости «Орешек».
В нашей семье нашлись, конечно, и отстунгики и изменники, продажные, подлые шкуры. У немцев они стали сельскими старостами, городскими головами, полицаями, сотрудничают в гитлеровских газетах; иные из них даже поют и танцуют перед немецким офицерьем. Но это не те, кто понимал себя как частицу того солнца свободы, которое рано или поздно взойдет над Лондоном и Баварией. Еще в самые первые недели войны перед строем красноармейцев был расстрелян один поэт, который — давно ли то было? — кичился своей интеллектуальной исключительностью, тонкостью чувств, блеском рифм. Расстреляли его по суровым военным законам за самую что ни на есть заурядную трусость, за самострел, за то, что, пробив себе руку пулей, он хотел было исчезнуть в каком-нибудь дальнем от фронта госпитале, а там осесть потихоньку в тылу. Он чванливо вопиял в саморекламных трескучих строках: «Я, я, я!..», не ощутив и не желая ощущать это «я» как частицу великого «Мы». Он охотно плевал на общее и никогда не смотрел на него как на свое родное. И он дошел до логического конца.