Собрание сочинений в трех томах. Том 2.
Шрифт:
Если вам доведется быть в Новой Калитве, то вы спросите: «А где тут проживает Опенько?» И вам могут задать контрвопрос: «А не тот ли Опенько, что взял целый полк?» Но это уже будет легенда. Он был не один, их было «много» — одиннадцать человек славных богучарцев. Это была легендарная быль из жизни легендарного Богучарского полка.
Многие из них были ранены по нескольку раз. Сам Малаховский (впоследствии командир двадцатой кавалерийской Богучарской дивизии Южного фронта) за годы гражданской войны был ранен… двадцать раз! Только Крохмалеву Тихону не удалось проехать по земному шару, не удалось и жениться: он убит при подавлении одного из восстаний казаков. Славный был парень, удивительно
Они отдали сбою юность тому будущему, что зовется сейчас настоящим. И о них, о богучарцах, еще не написано слово, еще не спета песня.
Слава им, погибшим и живым! Слава храбрым!
Новая Калитва — Острогожск.
1957 г.
После опубликования «Легендарной были» прошло двадцать лет. Уже не осталось в живых никого из героев повести… Иногда, бывает, вернешься к папкам, от страниц которых веет делами более чем полувековой давности; в них и письма В. А. Малаховского, пронизанные неугасимым оптимизмом и теплой любовью к солдатам революции и гражданской войны, — таким он оставался до конца жизни; с фотографий смотрит на меня М. Ф. Опенько: то юный, стройный, в изящной форме курсанта Кремля, то седой шестидесятилетний председатель профкома машинно-тракторной станции. Работал он до последних дней жизни, а о честности его и преданности и теперь все еще ходят воспоминания в Новой Калитве.
…От тех времен далеких прошло пятьдесят пять лет. Целая жизнь! Теперь-то можно было бы написать лучше, но я решил оставить все так, как легло на бумагу в 1957 году еще при жизни двух героев. Пусть читатель сравнит сам — что было и что есть в нашей жизни.
1977 г.
Митрич
На стене висит охотничье ружье.
Бывает так: посмотришь на ружье и что-то вспомнишь. И потекут мысли в прошлое. Всплывают в памяти мягкие вечера в августовском лесу, окружающем осоковое озеро, утренние зори весны, ласковая осень с золотисто-желтым ковром листьев или бодрый, как юность, беззаботно-веселый солнечный зимний день первой пороши. Многое вспоминается. И везде ты проходишь не один. Кто-то встает в памяти среди этого прекрасного, родного и любимого.
А отлетающие журавли! Они напоминают почему-то о прожитых днях. И так хочется лететь с ними! Но когда услышишь первую трель скворца или жаворонка, не хочется некуда улетать — ты стоишь и с замиранием сердца слушаешь. Слушаешь дыхание родных просторов, слушаешь и биение своего сердца и тот же крик журавлей, вернувшихся снова. Они вернулись! И журавлиная песнь уже не кажется такой печальной, как осенью. Нет, она радует и веселит в опьяняющем весеннем смешении перезвона трелей, далекого урчания тракторов, запаха набухающих почек деревьев и ласковых «барашков» молодого тальника, примостившегося на островке половодья. Нежные эти барашки! Нежные, как мочка уха ребенка.
И все это жизнь.
И все это вспоминается. И среди всего этого — люди. Много людей, разных. Много потому, что много лет прожито, много раз повторялись веселые весны, и красивые, по-своему печальные осени, и бодрые, а иногда суровые зимы. Но среди множества разных людей всегда кто-то неотступно живет в памяти.
…Тот весенний вечер во время половодья помню хорошо.
Уже почти стемнело, когда, покинув лодку и подкормив кряковую утку, я раскладывал костер на берегу половодья. Сумерки весной
наступают, кажется, как-то сразу: то видишь далеко-далеко, а повозись чуть, забывшись, — через двадцать минут и соседний дубок еле рассмотришь. И вот уже остаются одни силуэты: опушка леса, кусты орешника, одинокий татарник на меже — все черно, все кажется крупнее, чем днем. В такие вечера природ в каком-то тихом, торжественном ожидании счастливого и большого — все ждет настоящей зеленой весны.Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а уже вербы обозначились почками, пахнущими по-весеннему, и запах подснежников струился весело в воздухе, заставляя невольно улыбаться каждого, кто любит родное. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, по тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое скрипящее «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли — неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой.
Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми — они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени!
Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру: добрый ли человек, враг ли — неизвестно. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.
— Огонек, — как-то задумчиво произнес он. И потом уж поздоровался: — Добрый вечер!
— Добрый вечер! — ответил и я.
Незнакомец снял с плеча ружье, сумку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.
— Значит, охотиться в наши места заехали? — спросил он ровным баритоном.
Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.
— Заехал, — говорю. — Назначили агрономом в Лисоватое. Послезавтра приступаю к работе.
— А-а… — протянул незнакомец неопределенно. — К нам, значит. Я-то из Лисоватого.
Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:
— А вы откуда прибыли?
— Из Шустовалова.
— У вас-то там как?
— Насчет чего?
— Насчет колхоза. Всех — того?
— Все вступили.
— А у нас не все: двое отказались — уехали из села, в город.
Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался. Потом вздохнул и, как бы застеснявшись своего вздоха, взглянул на меня. Что-то тяготило моего собеседника. И я решил продолжить прерванный разговор.
— А вы, — спрашиваю, — вступили?
— Вчера отвел лошадь… — Он вздохнул уже без стеснения. — Отвел… — А помолчав, добавил: — Жеребая…
— Жалко, значит?
— А как же… Думки разные. — Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: — Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.
Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке — краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.