Собрание сочинений. Т. 16. Доктор Паскаль
Шрифт:
Для Паскаля наступила пора жестоких страданий, но он никому не жаловался. Кажущееся примирение не успокаивало его. Напротив, он не мог отделаться от мучительной подозрительности, вбил себе в голову, что ему продолжают расставлять ловушки, а если и делают вид, что не интересуются им, то лишь для того, чтобы исподтишка строить злые козни. Его тревога даже еще усилилась, — каждый день он ждал катастрофы, боясь, что его бумаги исчезнут в глубине разверзшейся вдруг пропасти и вся Сулейяда будет опустошена, стерта с лица земли, рассыплется в прах. Тайное гонение на его мысль, на его нравственную и духовную жизнь раздражало его, становилось до такой степени невыносимым, что вечерами он ложился спать в лихорадке. Он постоянно вздрагивал, то и дело оборачивался, надеясь застигнуть врасплох врага, задумавшего предательство за его спиной, но в ночном мраке не было ни души, кроме самого Паскаля с его страхами. Иногда его мнительность доходила до того, что он целыми часами простаивал на
Но больше всего Паскаль страдал от постоянной назойливой мысли, что рану ему нанесла столь любимая им Клотильда — единственное дорогое в мире существо; в течение двадцати лет она росла и хорошела на его глазах и, распускаясь как цветок, наполняла его жизнь благоуханием. Именно она, о боже, она, к которой он испытывал чувство всепоглощающей безотчетной нежности, она, ставшая его радостью, источником бодрости, надежды, второй юностью, возрождавшей его! Когда она проходила мимо и он любовался ее нежным, стройным станом, он чувствовал себя помолодевшим, вновь здоровым и радостным, как будто вернулась его собственная весна. Впрочем, глубокая привязанность к Клотильде, которая еще ребенком тронула сердце Паскаля, а потом мало-помалу завладела им целиком, объяснялась всей жизнью доктора. С тех нор как он окончательно поселился в Плассане, он жил как отшельник, углубившись в книги и избегая женщин. В городе поговаривали лишь об одной его любви — к той женщине, которая умерла и у которой он не осмелился поцеловать даже кончики пальцев. Случалось, он совершал вылазки в Марсель и не ночевал дома; но это были короткие, случайные встречи с первыми попавшимися женщинами. Паскаль еще совсем не жил, сохранив нерастраченной свою мужскую силу, бурлившую в нем теперь, когда нависла угроза надвигающейся старости. Он мог бы страстно привязаться к любому живому существу, например, к подобранному на улице щенку, лизнувшему его руку. И вот всеми его помыслами владела Клотильда, эта малютка, так горячо любимая им, которая внезапно превратилась в обольстительную женщину, мучившую его своей враждой.
Обычно веселый, добродушный, Паскаль стал невыносимо угрюмым и резким. Он вспыхивал от каждого пустяка, гнал от себя недоумевающую Мартину, которая смотрела на него взглядом побитой собаки. С утра до вечера он слонялся в тоске по унылому теперь дому, и лицо у него было такое хмурое, что никто не осмеливался к нему подступиться. Он больше не приглашал с собой Клотильду и уходил к больным один. Однажды к вечеру он вернулся домой, потрясенный смертью пациента, которая лежала на его совести врача-экспериментатора. Он лечил впрыскиваниями кабатчика Лафуаса, у которого сухотка спинного мозга стала так прогрессировать, что доктор считал его обреченным. Однако он не отступил, решив бороться за его жизнь, и продолжал лечение; как на грех, в этот день в его шприц попала со дна склянки какая-то соринка, ускользнувшая от фильтра. При уколе показалась кровь — в довершенье несчастья доктор попал в вену. Он сразу встревожился, увидев, что кабатчик побледнел, задыхается и покрылся холодным потом. А затем, когда его губы посинели, лицо стало черным и наступила молниеносная смерть, Паскаль все понял. Произошла эмболия, и Паскаль мог винить себя только за то, что изготовленное им лекарство было несовершенно, а метод оставался все еще примитивным. Лафуас все равно был обречен, в лучшем случае он прожил бы не больше полугода, при этом тяжело страдая. Но случилось непоправимое — больной умер. Какое горькое сожаление, какое крушение веры, какое возмущение против бессильной науки, годной только на то, чтобы убивать! Домой он вернулся мертвенно-бледный, почти бездыханный, не раздеваясь, бросился на кровать и только наутро вышел из своей спальни, пробыв взаперти целых шестнадцать часов.
В этот день после завтрака Клотильда, которая что-то шила, сидя подле него в гостиной, решилась нарушить тяжелое молчание. Подняв глаза, она увидела, как он нервно перелистывает книгу в поисках каких-то сведений и не может их найти.
— Учитель, ты болен? Почему ты не скажешь? Я поухаживала бы за тобой.
Не поднимая глаз от книги, он глухо пробормотал:
— Болен? А тебе-то что до этого? Я ни в ком не нуждаюсь.
Она продолжала примирительным тоном:
— Если тебя одолевают невзгоды, может, тебе будет легче, если ты мне о них расскажешь… Вчера ты вернулся такой удрученный. Не надо падать духом. Я провела беспокойную ночь, трижды подходила к твоей двери и прислушивалась, терзаясь мыслью, что тебе плохо.
Как ни ласково она говорила, ее слова подействовали на него как удар бича. Он так ослабел от болезни, что не мог противиться приступу внезапного гнева; весь дрожа, он отбросил книгу и вскочил.
— Ах, так! Значит, ты шпионишь за мной, стоит мне запереться у себя, как тотчас вы прилипаете к двери… Да, вы
прислушиваетесь даже к биению моего сердца, поджидаете моей смерти, чтобы все разграбить, все сжечь…Он говорил громче и громче, изливая в жалобах и угрозах незаслуженные страдания.
— Я запрещаю тебе вмешиваться в мои дела… Но неужели тебе больше нечего мне сказать?.. Обдумала ли ты мои слова, хочешь честно вложить свою руку в мою, сказав, что ты со мной?
Она не отвечала и продолжала смотреть на него своими большими ясными глазами, как бы признаваясь, что желает повременить с решением; это привело его в негодование, и он потерял всякую власть над собой.
Он замахал на нее руками.
— Уходи!.. Уходи!.. — пробормотал он. — Я не хочу, чтобы ты была подле меня. Не хочу, чтобы подле меня были враги!.. Не хочу, чтобы, оставаясь рядом со мной, они довели меня до сумасшествия!
Побледнев, она встала и, захватив с собой работу, вышла, держась все так же прямо и ни разу не обернувшись.
В течение последующего месяца Паскаль пытался уйти с головой в свои занятия. Теперь он упорно проводил целые дни один в кабинете и даже ночью рылся в старых документах, желая вновь проверить свои работы о наследственности. Казалось, им овладело неистовое желание убедиться в обоснованности своих надежд, найти в науке подтверждение того, что человечество можно обновить, сделать наконец здоровым и более совершенным. Он больше не выходил из дома, забросил больных и жил без свежего воздуха, без моциона, погрузившись в свои бумаги. После месяца такой изнурительной работы, которая надломила его силы, не избавив в то же время от мук, причиняемых разладом в доме, он дошел до такого нервного истощения, что давно таившаяся в нем болезнь теперь вдруг бурно заявила о себе тревожными симптомами.
Вставая по утрам, Паскаль чувствовал себя совсем разбитым и даже еще более отяжелевшим и усталым, чем до ночного отдыха. Он постоянно пребывал в унынии, после пяти минут ходьбы у него подгибались ноги, при малейшем усилии он чувствовал слабость во всем теле, и любое резкое движение отзывалось в нем болью. Иной раз ему казалось, что земля колеблется у него под ногами. Непрерывный шум в ушах оглушал его, в глазах темнело, и он опускал веки, боясь увидеть сноп искр. У него появилось отвращение к вину, он почти не притрагивался к еде, пищеварение расстроилось. Апатия, все возрастающая вялость сменялась иногда внезапными вспышками бесполезной деятельности. Обычной уравновешенности как не бывало. Болезненно раздражительный, он без всякого повода переходил от одной крайности к другой. Самое пустячное волнение вызывало у него слезы. Дело доходило до того, что в приступе отчаяния он запирался у себя и ни с того ни с сего рыдал навзрыд целыми часами, снедаемый беспричинной гнетущей тоской.
Его страдания еще усугубились после очередной поездки в Марсель, одной из тех холостяцких вылазок, какие он порой предпринимал. Быть может, он надеялся встряхнуться, найти облегчение в кутеже. Но он отсутствовал всего два дня, вернулся ошеломленный, убитый, и на его лице лежала печать страданий, пережитых им от сознания своего мужского бессилия. Это был тайный стыд, опасение, превратившееся после тщетных попыток в уверенность, которая еще увеличила его робость перед женщинами. До сих пор он не придавал большого значения этому вопросу. Но теперь это стало у него манией, он был потрясен, сражен горем до того, что начал помышлять о самоубийстве. Напрасно он успокаивал себя, что все, без сомнения, пройдет, что он просто болен, — его продолжало угнетать ощущение собственного бессилия. И он вел себя в женском обществе, как желторотый юнец, которого проснувшееся желание лишает дара речи.
— Такой праведный человек, — повторяла она, — да ради него я хоть на плаху готова. Вот горе, что нельзя ого отвести в церковь, он разом бы исцелился!
Услышав голос бабушки, в кухню вошла Клотильда. Она тоже слонялась теперь по пустым комнатам и большую часть времени проводила в покинутом Паскалем кабинете. Впрочем, она не приняла участия в беседе и только задумчиво, выжидательно прислушивалась.
— Ах, это ты, крошка! Здравствуй! Мартина рассказала мне, что в Паскаля вселился дьявол. Она права, только имя этому дьяволу — гордыня. Вообразил, что знает все, прямо царь и бог, — понятно, что он выходит из себя, если ему противоречат.