Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения 1961-1972

Слуцкий Борис Абрамович

Шрифт:

КАК МЕНЯ НЕ ПРИНЯЛИ НА РАБОТУ

Очень долго прения длились: два, а может быть, три часа. Голоса обо мне разделились. Не сошлись на мне голоса. Седоусая секретарша, лет шестидесяти и старше, вышла, ручками развела, очень ясно понять дала. Не понравился, не показался — в общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался не меня весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал. Так учителем географии (лучше в городе, можно в район) я не стал. И в мою биографию этот год иначе внесен. Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя. Всю неволю свою, всю
охоту
на хореи и ямбы рубя.
На анапесты, амфибрахии, на свободный и белый стих. А в учители географии набирают совсем других.

ДОБРО

Зло можно простить, забыть — наплевать. Добро — нельзя забывать. Оно рана. Снова откроется. Оно — пламя. Пробьет золу. Оно — мышь. Все время роется в каждом твоем углу. Ты ли, тебе ли добыли счастье: потом не прогонишь добро со двора. Оно все тащит, тащит в чащу. В дебри добра.

БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК

Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне — и привык к большому порядку. Он понравился даже мне. Я привык, что храп соседа надо выслушать и пережить, что мечту о жизни оседлой надо на полужизнь отложить. Что в бараке и что в окопе, несмотря на шум и на чад, хорошо, приятно, толково? То, что это люди звучат. То, что рядом едят и дышат, руки под головы кладут, то, что слово твое услышат, руку помощи подадут. Трудно было всем. Помогали все — всем. От зари до зари. И в один котелок макали твердокаменные сухари. Вместе, заодно, всем миром, скопом всем, колхозом всем. Потому-то моральным жиром обрастать не могу совсем.

ОЧКИ

— Подкеросинь ему пивко, чтоб заорал он. (А было это далеко, ах, за Уралом!) — Пивко ему подкеросинь и дай копченок. Я не люблю растяп, разинь, в очках, ученых. У Юли груди — в полведра. У Юли — челка. Она любезна и добра, но к здешним только. И вот приезжему под нос суют для пира кругом уставленный поднос: копченки, пиво. Приезжий сорок верст прошел: какой там запах! — Холодненькое, хорошо! — И выпил залпом. Он для удобства снял очки и галстук сдвинул. И вот уже берет бычки, из банки вынул. И зал (а это был пивной зал, поселковый) следит, что делают со мной. Большой, толковый. А я краюшечку жую, бычки глотаю, и несчастливой жизнь свою я не считаю. А зал (трудяг, быть может, сто) кричит: — Присядьте к нам за стол! И — выпей свежего пивка! И — как дорога, далека? А я очки в руках верчу и Юле шесть рублей плачу.

«Где-то струсил. Когда — не помню…»

Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ

Ю. Болдыреву

Березка над кирпичною стеной, случись, когда придется, надо мной! Случись на том последнем перекрестке! Свидетелями смерти не возьму платан и дуб. И лавр мне — ни к чему. С меня достаточно березки. И если будет осень, пусть листок спланирует на лоб горячий. А если будет солнце, пусть восток блеснет моей последнею удачей. Все нации, которые — сюда, все русские, поляки и евреи березкой восхищаются скорее, чем символами быта и труда. За
высоту,
за белую кору тебя последней спутницей беру. Не примирюсь со спутницей иною! Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны. Случись, когда придется, надо мною.

Стихи, не вошедшие в книгу «РАБОТА»**

«Умирают отцы и матери…»

Умирают отцы и матери, остаются девочки и мальчики. Их сначала гладят по головкам, говорят: «Теперь держись!», а потом пускают галопом через жизнь. Умирают девочки и мальчики. Остаются отцы и матери. Эти живут — медленно. Им спешить — некуда. Все давно — сделано. Больше делать — нечего.

«Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй…»

Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй. Покуда было сорок лет, об этом думалось порой. Покуда было тридцать лет — не это было на душе. О, молодость моя! Теперь, теперь ты за холмом уже. Я помню — год сорок второй не мне, а веку миновал. Землянку помню под горой, накатов тощенький навал. С утра до вечера шепчу о том, что я устал и что: «Надо, значит, надо!» О, молодость! О, блиндажей тоскливая нечистота, белья несвежесть и ушей. Души большая высота. Часы! Ступайте вспять. Года, и вы, года, ступайте вспять. О, повторись, моя беда! О, молодость, случись опять! Вы, поражения мои и унижения мои, и вы — сражения, бои, свищите, словно соловьи. Быть может, все же ворочу то, что отобрано судьбой. Мне надо! — времени кричу. Я столько раз шел за тобой. «Мне надо!» Как тебе не знать, что надо, значит, надо.

«Мои старые юные фотографии…»

Мои старые юные фотографии, где я выцвел от времени, но все же цветущ, и короткие автобиографии в две-три строчки без нависающих туч. Мое первое личное дело. Школьное — то, что школьной тетрадки не толще, еще неотягощенное, вольное, коротенькое, тощее. В общем, был ли какой надо мною контроль, я об этом не знал ни шиша. И я вел свою роль, как веселый король опереточный! Общества то есть душа. И все это надежно запечатлено на старинной, на юной, на блеклой, на свежей фотографии. Все, что мне было дано, и каких там собак на меня же не вешай, вот он — я. Вот погоны мои полевые. Золотые, серебряные ордена. Заявляйте, родимые, словно живые, где я был и впоследствии и впервые и за что кавалерия эта дана! Кавалерия эта за инфантерию, как пехоту честили в офицерском кругу, и за третью, за гитлеровскую империю, о разгроме которой напомнить могу.

«Юность — аванс. Дается всем…»

Юность — аванс. Дается всем лет на восемь или на семь, лет на девять или на десять. Как его тратить, следует взвесить. Как же его базарить, транжирить, как же его пускать в распыл? Я бы хотел хоть год зажилить, спрятал бы, на полжизни забыл. А полжизни спустя, под старость вынул бы этот зажатый год. Мне бы, конечно, показалось это — лучше всяких льгот. Вы — представьте! Все мои сверстники, однокашники, ровесники постарели — до одного. Все скрипят. А я — ничего! А я — в армейскую форму влитой, а я — в сапоги солдатские вбитый, весь — до последней запятой — живой. Хоть раненый, но не убитый. А я — офицер Великой Отечественной войны. Накануне победного дня, и ветер мая, теплый, величественный, вежливо обдувает меня.

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи

Покуда над стихами плачут, пока в газетах их порочат, пока их в дальний ящик прячут, покуда в лагеря их прочат,— до той поры не оскудело, не отзвенело наше дело. Оно, как Польша, не згинело, хоть выдержало три раздела. Для тех, кто до сравнений лаком, я точности не знаю большей, чем русский стих сравнить с поляком, поэзию родную — с Польшей. Еще вчера она бежала, заламывая руки в страхе, еще вчера она лежала почти что на десятой плахе. И вот она романы крутит и наглым хохотом хохочет. А то, что было, то, что будет,— про это знать она не хочет.
Поделиться с друзьями: