Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Шрифт:
Люблю голубой хрусталь Черного моря в штилевую погоду и пятисаженные воланы пены, взметаемые штормом на голые обрывы Аю-Дага.
Аквамариновую бледность Мраморного в июльский зной, когда вода бесшумно расступается перед узорным носом каика, роняя бриллиантовые брызги, а в прозрачной глубине по чуть зеленоватому меловому дну свиваются солнечные жилки.
Люблю тяжелую, густо-лиловую влагу Средиземья.
И несказанно — густую ляпис-лазурь океана, распластанные в небе острые крылья альбатросов, прыжки летучек и даже жадную слепую харю акулы.
Сердце
А матросская шапочка с вьющимися за спиной ленточками доводит меня почти до обморока.
С детства томила меня одна мучительно неотвязная мечта: стать моряком и водить сказочно великолепные и грозные боевые корабли, а уж в худшем случае получить в командование океанский пароход. Но океанских пароходов у меня не было и не будет, если только какому-нибудь сошедшему с ума пароходному королю не вздумается усыновить меня.
Боюсь только, что вышел я уже из возраста, пригодного для усыновляемых.
В военный же флот я не попал благодаря непристойной моей близорукости.
Когда исполнилось мне девять лет и поднялся в семье вопрос о моем будущем, куда меня направить, мама хотела в инженеры, папа в присяжные поверенные, а я с неожиданной силой взвыл мощным альтом:
— Хочу в морской корпус!
— Какой ужас! — вскрикнула мама. — Ты хочешь утонуть в Цусимском проливе и чтоб тебя рыбы съели?
— Фи! — дополнил папа. — Солдафон!.. Пьяница! В такое время, когда Россия подымает голову.
Папа был демократом и в то время (приближался 1905 год) подымал голову.
Но мне не было дела до папиной головы.
Вспомнил я самые страшные слова, которые слышал во дворе от сапожникова ученика Моньки, набрал воздуха в легкие и заорал крепко и пронзительно:
— Стервы!.. Пропойцы!.. Если не дадите меня в корпус, я зарежу себе горло, и, цапнув со стола вилку, ткнул в подбородок. Показалась кровь. Немного.
Мама взвизгнула. Отец вырвал вилку и дал мне замечательного подзатыльника. Где он, последовательный демократ и противник телесных наказаний, мог научиться таким, до сих пор не понимаю.
Меня выгнали из кабинета, но я притаился за дверью и слышал последующий разговор.
Мать корила отца за грубое обращение с ребенком, отец гудел, доказывая, что нельзя при мальчике заводить разговоры о его будущности, ибо, по словам Песталоцци, это вредно действует на неустановившиеся характеры.
Он стоял на своем.
— Гимназия и юридический факультет. Стране нужны культурные общественные деятели.
Но мать расплакалась и приняла мою сторону.
— Он такой нервяк! Не дай бог, что-нибудь с собой сделает… Так участились детские самоубийства. Ты жесток!
Насчет нервов мама явно заблуждалась. Не далее как накануне я, поспорив во дворе с Монькой, съел на пари без малейшего содрогания пять дождевых червей, приготовленных для рыбалки.
Отец
пожал плечами и сказал презрительно:— Где женские слезы — конец логике! Делайте как знаете! Я умываю руки.
В августе мать привезла меня в Петербург в морской корпус. Но я блистательно провалился на медицинском осмотре: не мог прочесть даже верхней строки испытательной таблицы для зрения, где четырехвершковые буквы составляли загадочное и роковое для меня слово:
ПХЕШМать бросилась к директору корпуса.
Элегантный адмирал рассеянно погладил выхоленной ладонью мою зареванную щеку и мягко програссировал:
— Очень жаль, судагыня! Пгелестный мальчик, внук севастопольского гегоя… Из него вышел бы, навегное, лихой мичман… но закон. Згение ниже ногмального, более, чем на ноль пять. Никак нельзя!
Втайне обрадованная мать увезла меня домой, и пришлось поступить в ненавистную гимназию.
Должно быть, от горечи и обиды только больше распылалась моя смертельная нежность к обманувшему морю, и вместе с ней пышным цветом распустились в моей натуре авантюризм и флибустьерские наклонности.
Если бы в это время еще не была открыта Америка, возможно, что я отправился бы с Колумбом открывать ее, забравшись тайком в трюм каравеллы.
Но открывать было уже нечего, кроме полюса. А я морозов не любил.
Когда я заканчивал четвертый класс, математик, по прозвищу «Чугунный кисель», посадил мне в четверть двойку по алгебре.
Отец повертел в пальцах синюю книжечку, ударил ею меня по носу и брюзгливо процедил:
— Лодырь!.. Не кончишь гимназии, останешься паразитом на моей шее. Сам себя не прокормишь!
Это было уже чересчур. Вечером я взломал бабкину шкатулку, вынул из нее двадцать пять рублей и ночью уехал на «Князе Суворове» в Одессу.
Мальчишка я был тогда здоровый и решительный.
В Одессе разыскал на «Афоне», готовом к отплытию в александрийский рейс, товарища отца, ходившего на пароходе старшим помощником, — Гастона Юльевича Цезарино, и вручил ему мастерски сработанную под отцовский почерк записку с просьбой: «Взять малыша в рейс, прокатиться».
Цезарино ничего не заподозрил и взял меня в качестве племянника. Формальностей в те времена для выезда за границу никаких, в сущности говоря, не требовалось, кроме свидетельства о благонадежности из полицейского участка, но мне и этого по несовершеннолетию не полагалось.
В Александрии я с «Афона» сбежал. Слонялся по плоскому, жаркому, ослепленному солнцем городу, проел в неделю все свои деньги на сласти, ночевал в порту на тюках товаров, начал голодать, утром бродил по рынку, от голода воровал бананы и плоские хлебцы с лотков торговок, дважды был пойман и сильно бит и кончил бы, вероятно, плохо, но на грани катастрофы меня подобрал в гавани машинист французского пассажиро-грузового стимера «Женераль Жилляр», рейсы — Брест — Марсель — Александрия.
Этот машинист, мсье Мишель, оказался презанятным человеком.