Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
Шрифт:
Потом входишь в гостиные — маленькую и большую, — обе выходят в сад. После долгих колебаний Эдмон де Гонкур затянул их андриноплем; двери и карнизы он выкрасил в черный цвет, и они отливают зеркальным блеском, как дверца кареты. Этим он достиг равновесия, гармонии черного и красного, на фоне которых резко выделяется яркое золото старинных рам и желтоватая белизна старинных рисунков. В этих двух комнатах тоже мало мебели. Изумительный гарнитур в большой гостиной: широкий диван и десять глубоких кресел; на спинке каждого кресла — сцены из басен Лафонтена, вытканные в Бове по рисункам Удри. В середине комнаты настоящее чудо — японская бронза, большая плоская чаша, отлитая в восковой форме, исключительной работы. А на камине и по углам — терракоты Клодиона, о которых Эдмон де Гонкур говорит с благоговейною нежностью.
В маленькой гостиной он провел
Лестница превращена в галерею музея. Стены ее, так же как и стены комнат, увешаны фукузами,какемоно, рисунками, большими фарфоровыми блюдами. На площадке первого этажа находится маленький шкафчик в форме сундука, в котором хранится великолепная коллекция японских альбомов. И я советую прочесть те пятьдесят страниц книги, которые Эдмон де Гонкур этим альбомам посвятил: это чудесное описание, выразительное, пылкое и восторженное, это переданные на нашем языке тонкости, восхитительные прихоти, нежные и словно трепещущие в воздухе штрихи японского искусства, которое наши художники не способны воспроизвести и которое под пером писателя открывается нам во всем его ярком своеобразии.
В кабинете, выходящем в сад, нашлось место только для книг. Комната эта кажется маленькой, ее узят полки — ими покрыты все стены. Надо сказать, что новые книги хранятся в шкафах во втором этаже, в кабинете собрано только то, что относится к XVIII веку: книги, рукописи, автографы, афиши, плакаты. Эдмон де Гонкур подробно описал самые примечательные из них, с которыми были связаны разные любопытные истории. И там тоже, в шкафу, занимающем целый простенок, — огромные папки, переполненные рисунками и эстампами. Я не говорю уже о бронзе, фарфоре, мраморе. Наконец, перед окном — рабочий столик, старинный столик, простой и хрупкий, среди всех этих художественных сокровищ. Позвольте мне процитировать несколько слов, которые нашли отклик в моем сердце — в сердце труженика: «Бедный стол, ты видел, в какое отчаяние нас повергали непокорные фразы и какую радость приносило слово „Конец“, написанное внизу, на последней странице стольких томов. Мой добрый деревянный друг, как связана с ним моя жизнь и как ласково я смотрю на него, вернувшись домой после продолжительной отлучки и после того, как долгое время не писал, — я прошу его, чтобы он был ко мне благосклонен, чтобы с его помощью снизошло ко мне еще раз писательское вдохновение».
Между кабинетом и спальней — будуар. Это очень маленькая комнатка, совсем белая от рисунков и фарфора на стенах. В спальне темнее: потолок и стены затянуты сплошь гобеленами; огромная — во всю комнату — кровать. Меблировка состоит «всего-навсего из двух обитых гобеленами кресел, консоли в стиле Людовика XVI редкостной формы, пузатого комода: красное дерево цвета темной крови совершенно исчезает за позолотой отделки»… Комната эта напоминает собой большую старинную шкатулку, одну из тех шкатулок, в которых крепким и сладким сном спит воздух минувшего столетия. Эдмон де Гонкур завершает эту главу такими вот грустными словами: «Когда человек становится старым, расслабленным, хворым, он должен создать для себя красивые комнаты, где болезнь выглядела бы не такой отвратительной и для других, и для него самого, и там, окруженный изяществом, дожидаться смерти, как истый эпикуреец».
Перейдя лестничную площадку, попадаешь в кабинет Дальнего Востока, комнату, которая выходит на улицу; именно там сосредоточены все сокровища коллекционера: драгоценные вещицы — японские, китайские, индийские, персидские. Можно подумать, что находишься в маленьком музее, — всюду витрины, этажерки, подставки. Разумеется, я только очень бегло могу все перечислить: нэцке,эти
пуговки, эти крохотные резные фигурки из слоновой кости или из дерева, такой тонкой, такой чудесной по свежести своей работы; китайский фарфор, разные сосуды, вазы, вазочки, флаконы, бутылочки, блюда, чашки, шкатулочки, пиалы, кубки, экраны, горшочки всевозможных цветов: белые, желтые, зеленые, голубые; потом еще — круглые сацумские чаши из тончайшего каолина, вызывающие восторги коллекционера; потом — сабли, «эти восхитительные тонкие сабли, которые можно было бы назвать драгоценными орудиями самоубийства», с рукоятками самого диковинного чекана; потом — изделия из лака и всевозможные драгоценные безделушки из золота, серебра, слоновой кости, черепахи, горного хрусталя, табакерки, трубки, чернильницы, бонбоньерки, шкатулочки для лекарств и, наконец, в витрине — бронза, раритеты, которые Эдмон де Гонкур покупал, как, впрочем, и все остальные вещицы, едва только их успевали привезти с Востока.Коллекционер сделал мне одно признание, с которым я не могу не считаться. Он решительно утверждает, что самым старинным из японских безделушек не больше ста лет. Японское искусство не имеет истории; еще в прошлом столетии оно было всего-навсего рабским подражанием китайскому. Но это не мешает нашему коллекционеру любить совсем еще юные шедевры этой артистической страны, где крестьянин из нескольких камней сооружает у себя на участке маленький каскад, сажает абрикосовое дерево с махровыми цветами и целыми часами способен наслаждаться его цветением под музыку струящейся воды, под стать художнику или поэту.
Жюль де Гонкур умер на втором этаже, в той самой студенческой мансарде, в которой он любил работать и которую избрал, чтобы в ней умереть.
Тут я закрываю «Дом художника» и прошу позволения привести довольно длинное письмо, которое Эдмон де Гонкур написал мне из Бар-на-Сене в июле 1870 года, спустя несколько недель после смерти брата. Письмо это нигде еще не было напечатано, я все время берег его, дожидаясь подходящего случая, чтобы познакомить с ним читателей, ибо оно представляет очень большой интерес и принадлежит к самым волнующим страницам в истории нашей литературы.
«Если бы, вернувшись домой, я не заболел, я бы ответил вам раньше, я бы повторил еще раз, как меня тронуло ваше самоотверженное сочувствие, я бы рассказал, как ваши два письма словно умиротворили мое страдание; я бы попросил вас — и это было желание моего брата, желание, которому болезнь и смерть не дали осуществиться, — от наших далеких отношений, от переписки, перейти к более тесной дружбе.
Перед глазами у меня ваше письмо, и, отвечая на вопрос о том, отчего он умер, мне хочется поговорить с вами, приобщить сердце друга к мыслям, которые приходили мне в голову, ко всем предположениям, которые я строил, к давним еще жестоким находкам и горьким открытиям, которые я теперь вспоминаю; и все-таки смерть его мне не очень понятна, — умереть так больше пристало бы не ему, а мне: я ведь меланхолик, мечтатель, а в нем было столько необузданного веселья, живости ума, логики, едкой иронии.
По-моему, брат умер от работы, и прежде всего — от совершенствования формы, от чеканки фразы, от отделки стиля. И сейчас еще вижу, как он берет отрывки, написанные нами вместе и вначале удовлетворявшие нас обоих, и трудится над ними часами, иногда целые полдня с упорством, доходящим порой до ожесточения, тут изменяя эпитет, там сообщая фразе определенный ритм, потом возвращаясь к чему-то снова, истомив, истерзав свой мозг погоней за этим совершенством, таким трудным, порою просто немыслимым для французского языка в тех случаях, когда надо передать какие-то современные явления и чувства. Помнится, после такой работы он подолгу не покидал дивана; совсем обессилев, он только молчал и курил.
Добавьте к этому, что, когда мы с ним писали, мы обычно запирались у себя на несколько дней, чтобы никого не видеть. Для меня это была единственная возможность создать что-либо значительное, ибо мы думали, что для того, чтобы роман удался, важнее всего не самый процесс писания, а его вынашивание, когда в вас неслышно кристаллизуются персонажи и вымысел обретает достоверность реальной жизни. Все это совершается только тогда, когда вы достигнете доходящего до галлюцинаций лихорадочного возбуждения, а для того, чтобы оно охватило вас, вам необходимо обречь себя на полное затворничество. Я и сейчас еще сохраняю веру в такой метод работы, единственно пригодный для романа, боюсь только, что он гибелен для здоровья.