Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:

Этот образ мыслей аристократии, этот варварский вопрос: что сталось бы с вами, если бы мы не были так милостивы, что позволили выращивать хлеб? — породил «безумные и злополучные хлебные законы», хлебные законы, столь бессмысленные, что против них можно спорить лишь такими аргументами, «которые могут довести до слёз ангела на небе и осла на земле». Хлебные законы доказывают, что аристократия ещё не научилась не творить зла, сидеть смирно, ничего не делать, не говоря уж о том, что не научилась делать что-нибудь хорошее; между тем, по Карлейлю, это должно было быть её обязанностью:

«По своему положению аристократия обязана руководить и править Англией, и всякий рабочий в работном доме имеет право спросить в первую очередь её: почему я здесь нахожусь? Его вопрос слышит небо, и если он будет оставлен без внимания, то заставит прислушаться к себе и землю. Рабочий выступает обвинителем против вас, милорды и джентльмены; вы стоите в первом ряду обвиняемых; в силу положения, вами занимаемого, вы должны первыми дать ему ответ! — Судьба тунеядствующей аристократии, насколько можно прочесть её гороскоп в хлебных законах и т. п., это пропасть, которая приводит в отчаяние! Да, мои румяные, охотящиеся на лисиц братья, за вашими свежими холеными липами, за вашим большинством, проведшим хлебные законы, за скользящей шкалой, охранительными пошлинами, подкупами на выборах и шумным триумфом, — за всем этим внимательный глаз откроет потрясающие картины падения, не поддающиеся описанию, увидит начертание «Мене, Мене…». Боже милостивый, разве праздная французская аристократия, едва полвека

назад, точно так же не заявляла; мы не можем существовать, не можем по-прежнему одеваться и щеголять, как подобает нашему сословию; земельной ренты с наших поместий нам не хватает, нам нужно иметь больше, нас надо освободить от налогов, нам нужен хлебный закон, чтобы поднять нашу земельную ренту. Это было в 1789 г., а четырьмя годами позже — слыхали ли вы о кожевенном заводе в Мьюдоне, где голытьба мастерила себе штаны из человеческой кожи? Да отвратит милосердное небо это знамение; да будем мы мудрее, чтобы не стать такими же несчастными!»

Деловая же аристократия запутывается в сетях тунеядствующей аристократии; в конце концов со своим «маммонизмом» она также попадает в скверное положение.

«Люди на континенте, по-видимому, вывозят от нас машины, прядут хлопок и производят для самих себя, вытесняя нас то с одного рынка, то с другого. Печальные вести, но далеко ещё не самые печальные. Печальнее всего то, что наше национальное существование, как я слышал, зависит от нашей способности продавать хлопчатобумажные ткани на грош дешевле за локоть, чем продают все другие народы. Слишком уж незначительная опора для великой нации! И эту опору, как мне кажется, нам не удастся сохранить надолго, несмотря на всякие отмены хлебных законов. — Ни одна великая нация, поднимающаяся всё выше и выше, не сможет удержаться на вершине такой пирамиды, балансируя на большом пальце ноги. Словом, это евангелие маммоны, со своим адом безработицы, спроса и предложения, конкуренции, свободы торговли, с девизом: «laissez faire[188], а остальное пусть идёт к чорту», — постепенно начинает становиться самым жалким евангелием, которое когда-либо проповедовалось на земле. — Да, если бы завтра были отменены хлебные законы, то этим ещё ничего не достигли бы; с их отменой создался бы лишь простор для всякого рода предпринимательства. Уничтожьте хлебные законы, сделайте торговлю свободной, тогда несомненно исчезнет нынешнее вялое состояние промышленности. Наступит снова период торгового предпринимательства, торжества и расцвета; петля голода, сдавливающая нашу шею, ослабнет, мы снова получим возможность дышать и время, чтобы опомниться и раскаяться, трижды драгоценное время для того, чтобы бороться за реформу наших дурных порядков так, как мы боремся за собственную жизнь, чтобы воспитать народ, облегчить и улучшить его образ жизни, чтобы дать ему немного духовной пищи, действительное руководство и правительство, — что за бесценное будет время! Однако при старом методе: «да здравствует конкуренция, а остальное пусть идёт к чорту!» наш новый период расцвета окажется и должен оказаться в конце концов только пароксизмом и, вероятно, нашим последним пароксизмом. В самом деле, если за двадцать лет наша промышленность удвоится, то за двадцать лет удвоится также и население наше; мы придём туда же, где и были, с той лишь разницей, что нас будет вдвое больше и мы станем вдвое, если не в десять раз, неукротимее. — Увы, в какие места попали мы во время этого странствования по столетиям, — в места, где люди скитаются, как гальванизированные трупы, с бессмысленными, неподвижными глазами, без души, обладая лишь инстинктивной, как у бобра, способностью к труду и желудком для пищеварения! Мучительно видеть то голодное отчаяние, которым охвачены в эти дни рабочие бумагопрядилен и угольных копей, а также сельские подёнщики Чандоса; но для мыслящего человека видеть это далеко не так мучительно, как быть свидетелем той жестокой, безбожной философии прибыли и убытка, той житейской мудрости, которая провозглашается повсюду: на заседаниях сената, в дискуссионных клубах и передовых статьях, с церковных кафедр и ораторских трибун — как новейшее евангелие и честный английский образ человеческой жизни!»

«Я имею смелость думать, что со времени возникновения общества никогда ещё участь безгласных, изнурённых работой миллионов людей не была так невыносима, как теперь. Не смерть, и даже не смерть от голода, делает человека несчастным; мы все должны умереть, и наш жизненный путь завершается на огненной колеснице страданий; но жить в нищете и не знать, почему; работать до изнеможения и впустую; жить с изнурённым и усталым сердцем и всё же быть изолированным, в сиротливом одиночестве, в петле холодного, универсального laissez faire, медленно умирать в течение всей своей жизни, оставаясь замурованным в глухой, мёртвой, бесконечной несправедливости, словно в проклятом чреве Фаларисова быка, — это всё невыносимо и вечно будет невыносимым для всех богом созданных людей. И мы ещё удивляемся французской революции, «великой неделе», английскому чартизму? Если как следует вдуматься — времена поистине беспримерные».

Если в такие беспримерные времена аристократия оказывается неспособной к управлению общественными делами, то её необходимо изгнать. Отсюда — демократия.

«Какого распространения уже ныне достигла демократия, с какой зловещей, всё возрастающей скоростью она шагает вперёд, может увидеть всякий, кто не хочет закрывать глаза на какую-либо область человеческих отношений. От грохота наполеоновских битв до пустой болтовни на открытом собрании какой-нибудь общины в Сент-Мэри-Акс — всё это свидетельствует о демократии».

Но что такое, в конце концов, демократия?

«Не что иное, как недостаток в людях, которые могли бы управлять сами, и примирение с этим неизбежным недостатком, попытка обойтись без таких людей. — Никто тебя не угнетает, ты — свободный и независимый избиратель; но разве над тобой не властвует эта глупая кружка портера? Никакой потомок Адама не может тебе приказать прийти или уйти, — но эта бессмысленная кружка, эта одурманивающая жидкость (heavy wet) — она может приказать тебе и на самом деле приказывает! Ты крепостной не Цедрика-саксонца, а своих собственных животных похотей, и ты говоришь ещё о свободе? Ты — круглый дурак!.. Представление, будто свобода человека состоит в том, чтобы подать свой голос на выборах и сказать: вот теперь мне тоже принадлежит одна двадцатитысячная доля оратора в нашей национальной говорильне, не станут ли теперь ко мне благосклонны все боги? — это представление — одно из самых смешных на свете. К тому же свобода, покупаемая тем, что вы себя взаимно изолируете и ничего общего друг с другом не имеете, кроме наличного расчёта и бухгалтерских книг, — эта свобода, в конце концов, окажется для миллионов трудящихся свободой голодной смерти, а для ленивых, ничего не делающих тысяч и единиц, свободой гниения. Братья, после столетий конституционного правительства, мы всё ещё мало знаем, что такое свобода и что такое рабство. Но демократия пойдёт неуклонно своим путём, миллионы трудящихся со своим стремлением к удовлетворению жизненных потребностей, со своей инстинктивной, страстной потребностью в руководстве отбросят ложное руководство и на мгновенье поверят, что они обойдутся без руководителей, но только на мгновенье. Вы можете сбросить с себя гнёт ваших ложных начальников; я вас не порицаю, я только жалею вас и напоминаю, что и после этого великая проблема всё ещё останется неразрешённой, проблема обрести такое руководство, которое исходило бы от ваших истинных начальников».

««Руководство в том виде, в каком оно существует теперь, является, конечно, достаточно жалким». В недавней парламентской комиссии по расследованию подкупов при выборах самые здравомыслящие практические головы были, по-видимому, того мнения, что подкупы неизбежны и что мы, хорошо ли, плохо ли, должны попытаться обойтись без честных выборов… Парламент, объявляющий, что он избран и избираем посредством подкупа, — какое законодательство может быть создано подобным парламентом!

Подкуп обозначает не только продажность, но и бесчестность, бесстыдный обман, закоренелое равнодушие ко лжи и подстрекательство к ней. Будьте же честны, откройте на Даунинг-стрит избирательное бюро с особым тарифом для каждого города: такое-то население, при такой-то сумме налогов с собственности, при такой-то стоимости недвижимого имущества, избирает двух депутатов или избирает одного депутата за такую-то сумму наличными: Ипсвич за столько-то тысяч фунтов, Ноттингем за столько-то, — тогда вы по крайней мере наичестнейшим образом получите своих ставленников посредством купли, не прибегая ко всей этой бесчестности, бесстыдству, лжи!.. Наш парламент заявляет, что он избран и избираем посредством подкупа. Во что превратится подобный парламент? Там, где миром правят не Велиал и Вельзевул, там такой парламент готовится к новым биллям о реформе. Лучше нам испытать чартизм или любую другую систему, чем удовлетвориться таким положением вещей!.. Парламент, начинающий свою деятельность с ложью на устах, должен сам себя устранить… В любой час дня и ночи может явиться какой-нибудь чартист, какой-нибудь вооружённый Кромвель, чтобы возвестить такому парламенту: «Вы не парламент. Во имя всевышнего — убирайтесь вон!»».

Таково положение Англии по Карлейлю. Тунеядствующая землевладельческая аристократия, «не научившаяся даже сидеть смирно и по крайней мере не творить зла»; деловая аристократия, погрязшая в служении маммоне и представляющая собой лишь банду промышленных разбойников и пиратов, вместо того чтобы быть собранием руководителей труда, «военачальниками промышленности»; парламент, избранный посредством подкупа; житейская философия простого созерцания и бездействия, политика laissez faire; подточенная, разлагающаяся религия, полный распад всех общечеловеческих интересов, всеобщее разочарование в истине и в человечестве и, вследствие этого, всеобщее распадение людей на изолированные «грубо обособленные единицы», хаотическое, дикое смешение всех жизненных отношений, война всех против всех, всеобщая духовная смерть, недостаток «души», т. е. истинно человеческого сознания; несоразмерно многочисленный рабочий класс, находящийся в невыносимом угнетении и нищете, охваченный яростным недовольством и возмущением против старого социального порядка, и вследствие этого грозная, непреодолимо продвигающаяся вперёд демократия; повсеместный хаос, беспорядок, анархия, распад старых связей общества, всюду духовная пустота, безидейность и упадок сил, — таково положение Англии. Если отвлечься от некоторых выражений, связанных с особой точкой зрения Карлейля, мы должны будем с ним вполне согласиться. Он, единственный из всего «респектабельного» класса, по крайней море не закрывал глаза на факты, он по крайней мере правильно понял непосредственную современность, а это поистине бесконечно много для «образованного» англичанина.

Каковы же виды на будущее? Таким, как сейчас, положение не останется и не может остаться. Мы видели, что у Карлейля нет, по его собственному признанию, «моррисоновых пилюль», нет никакого универсального средства для исцеления социального зла. И в этом он прав. Всякая социальная философия, пока она ещё провозглашает какие-нибудь два-три положения своим конечным выводом, пока она прописывает моррисоновы пилюли, ещё очень далека от совершенства; не голые выводы, а, наоборот, изучение — вот что нам больше всего нужно: выводы — ничто без того развития, которое к ним привело, — это мы знаем уже со времён Гегеля, — и выводы более чем бесполезны, если они превращаются в нечто самодовлеющее, если они не становятся снова посылками для дальнейшего развития. Но выводы должны принять на время определённую форму, они в развитии своём должны освободиться от расплывчатой неопределённости и сложиться в ясные мысли, и тогда они, — во всяком случае, у такой чисто эмпирической нации, как англичане, — неизбежно должны принять форму «моррисоновых пилюль». Хотя Карлейль многое воспринял от немцев и довольно далёк от грубой эмпирии, но и у него, вероятно, оказалось бы под рукой несколько подобных пилюль, если бы его представление о будущем не было столь неопределённым и неясным.

В настоящий же момент Карлейль считает, что всё бесполезно и бесплодно, пока человечество упорствует в атеизме, пока оно не обрело снова своей «души». Не в том смысле, что следовало бы восстановить старый католицизм во всей его активности и жизненной силе или хотя бы только сохранить нынешнюю религию, — он очень хорошо знает, что ритуалы, догмы, литании и гром на Синае не могут помочь; что никакие громы Синая не могут сделать истину более истинной и внушить страх разумному человеку; что давно уже покончены счёты с религией страха. Но сама религия должна быть-де восстановлена — ведь мы видим сами, куда привели нас «два столетия атеистического правительства» со времени «благословенной» реставрации Карла II, и мало-помалу мы должны будем также убедиться в том, что атеизм этот начинает мельчать и выдыхаться. Но мы уже видели, что Карлейль называет атеизмом не столько неверие в личного бога, сколько неверие во внутреннюю сущность вселенной, в её бесконечность, неверие в разум, разочарование в духе и истине; его борьба направлена не против неверия в откровения библии, а против «самого страшного неверия, неверия в библию всемирной истории». Она-то и есть, мол, вечная книга божия; всякий, в ком не погасли душа и свет очей, может прочесть в ней начертание перста божьего. Осмеивание её есть неверие, не имеющее себе равного, неверие, за которое вы будете наказаны не огнём костров, а самым решительным приказанием хранить молчание до тех пор, пока не сможете сказать чего-либо лучшего. Да и стоит ли шуметь и нарушать блаженное молчание только для того, чтобы крикливо выступать с подобного рода вздорными взглядами? Если прошлое не имеет в себе божественного разума, а содержит лишь дьявольскую неразумность, оно кануло в вечность, не говорите больше о нём; нам, потерявшим на виселице своих отцов, не подобает болтать о верёвках! «Но современная Англия не может верить в историю». Из окружающих нас предметов глаз видит лишь столько, сколько он может видеть по своим природным свойствам. Безбожному веку не понять-де богопреисполненных эпох. В прошлом (в средневековье) такой век видит только пустые раздоры, всеобщее господство грубого насилия, но не видит, что, в конце концов, сила и право совпадают друг с другом; он видит одну только глупость, дикое неразумие, подобающее скорее дому умалишённых, чем человеческому миру. А из этого естественно делается вывод, что те же самые свойства продолжают господствовать и в наше время. Миллионы людей крепко заперты в бастилиях для бедных; ирландским вдовам приходится доказывать свою принадлежность к человеческому роду тифозной горячкой; всегда было так, если не хуже; чего же вы ещё хотите? Была ли история чем-либо иным, кроме скрытой глупости, которую выставляло напоказ преуспевающее шарлатанство? В прошлом не было бога, не было ничего, кроме механических сил и идолов, носителей хаотически-звериного начала. Как же может бедный «историограф-философ», которому его собственный век кажется таким богопокинутым, «познать бога в прошлом»? Но наш век не так уж покинут богом:

«Да разве в последние годы даже в нашей бедной расколотой Европе не стали раздаваться голоса поборников религии, проповедующих новую и в то же время древнейшую религию, неоспоримую для всех сердец? Я знаю людей, которые не считали себя пророками и не называли себя так, но в которых воистину стали звучать снова мощные голоса вечного сердца природы, это — Души, которые вечно будут заслуживать поклонения всех, в ком есть душа. Французская революция есть феномен; поэт Гёте и немецкая литература, в качестве её дополнения и духовного выражения, являются для меня тоже феноменом. Пусть старый светский или практический мир погиб в огне, разве это не возвещение и не утренняя заря нового духовного мира, порождающего гораздо более благородные, широкие, новые, практические миры? Жизнь, проникнутая античным самопожертвованием, античной правдой и античным героическим духом, сделалась снова возможной, стала действительно зримой для самого современного человека — феномен, несравнимый в своём совершенном покое ни с каким другим! Мы слышим здесь отзвуки новой мелодии сфер, которые вновь прорвались сквозь сплошной жаргон и диссонансы того, что зовётся литературой».

Поделиться с друзьями: