Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
Все это жило перед моими глазами, и я, глядя на обедающих доходяг, вылизывающих миски классическим, ловким движением языка, и сам вылизывая миску столь же ловко, думал: «Скоро на столе будет появляться хлеб-приманка, хлеб-«живец». Уже есть, наверное, здесь и бывший министр, и бывший журналист, делодаватели, провокаторы и лжесвидетели». Игра «на живца» была очень в ходу в спецзоне в мое время.
Чем-то это бессердечие напоминало блатарские романы с голодными проститутками (да и проститутками ли?), когда «гонораром» служит пайка хлеба или, вернее, по взаимному условию, сколько из этой пайки женщина успевала съесть, пока они лежали вместе. Все,
— Я паечку-то заморожу в снегу заранее и сую ей в рот — много не угрызет мерзлую… Иду обратно — и паечка цела.
Это бессердечие блатарской любви — вне человека. Человек не может придумать себе таких развлечений, может только блатарь.
День за днем я двигался к смерти и ничего не ждал.
Все еще я старался выползти за ворота зоны, выйти на работу. Только не отказ от работы. За три отказа — расстрел. Так было в тридцать восьмом году. А сейчас шел сорок пятый, осень сорок пятого года. Законы были прежние, особенно для спецзон.
Меня еще не бросали надзиратели с горы вниз. Дождавшись взмаха руки конвоира, я бросался к краю ледяной горы и скатывался вниз, тормозясь за ветки, за выступы скал, за льдины. Я успевал встать в ряды и шагать под проклятия всей бригады, потому что я шагал плохо; впрочем, немного хуже, немного тише всех. Но именно эта незначительная разница силы делала меня предметом общей злобы, общей ненависти. Товарищи, кажется, ненавидели меня больше, чем конвой.
Шаркая бурками по снегу, я передвигался к месту работы, а лошадь тащила мимо нас на волокуше очередную жертву голода, побоев. Мы уступали лошади дорогу и сами ползли туда же — к началу рабочего дня. О конце рабочего дня никто не думал. Конец работы приходил сам собой, и как-то не было важно — придет этот новый вечер, новая ночь, новый день — или нет.
Работа была тяжелей день ото дня, и я чувствовал, что нужны какие-то особые меры.
— Гусев. Гусев! Гусев поможет.
Гусев был мой напарник со вчерашнего дня на уборке какого-то нового барака — мусор сжечь, остальное в землю, в подпол, в вечную мерзлоту.
Я знал Гусева. Мы встречались на прииске года два назад, и именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту — не все же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться.
Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнется Гусев.
Гусев отказался.
— Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю.
— Почему?
— Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я.
— Я не скажу.
— Кончен разговор.
Надо было искать какую-то работу еще легче легкого, и я попросил доктора Ямпольского взять меня к себе на строительство больницы. Ямпольский ненавидел меня, но знал, что я работал санитаром раньше.
Работником я оказался неподходящим.
— Что же ты, — говорил Ямпольский, почесывая свою ассирийскую бородку, — не хочешь работать.
— Я не могу.
— Ты говоришь «не могу» мне, врачу.
«Вы ведь не врач», — хотел я сказать,
ибо я знал, кто такой Ямпольский. Но «не веришь — прими за сказку». Каждый в лагере — арестант или вольный, все равно, работяга или начальник — тот, за кого он себя выдает… С этим считаются и формально, и по существу.Конечно, доктор Ямпольский — начальник санчасти, а я — работяга, штрафник, спецзонник.
— Я теперь понял тебя, — говорил злобно доктор. — Я тебя выучу жить.
Я молчал. Сколько людей в моей жизни меня учило жить.
— Завтра я тебе покажу. Завтра ты у меня узнаешь…
Но завтра не наступило.
Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться.
В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму.
Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, «власовцы» звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких — слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: молчи! А нам колымская этика не позволяла расспрашивать.
В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг.
Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. Родина вас зовет, Родина прощает. С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны.
Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб — и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток — Магадан — пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути — Джелгала.
На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление — в неизвестность — пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался.
Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены.
Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас…
Было начало сентября, начиналась зима колымская…
У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на «воле», начиная с Италии, — небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест.
А что им за это будет? — спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб.
— Да ничего не будет.
Сколько из них было офицеров — я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры.
Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность — дневальный, бригадир, санитар — обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили.