Собрание сочинений. Том 4
Шрифт:
Я помню концерт, где выступал с конферансом блатарь Михайлов. Это был профессиональный конферансье — не хуже какого-нибудь Гаркави или самого Алексеева. Помню также большой успех «Умирающего лебедя» Сен-Санса, где артистка пыталась напомнить зрителям бессмертные заветы Анны Павловой.
Артистку эту взяли в управлении на Вижаихе, — позже я с ней встретился на Севере в 1931 году, где она работала медицинской сестрой.
Хорошо ли она танцевала «Лебедя» — по канонам хореографии, — я оценить не могу, но у лагерников именно «Лебедь» вызвал тогда бешеные овации.
На
Как будто усталость была больше, чем полагалось умирающему лебедю, если всю эту символику рассматривать только с позиций казенного реализма, с позиций Художественного театра хотя бы.
Для меня этот танец был новинкой — я никогда балета еще не видел, и детство, и юность, и университет — всё было прожито без балета, вопреки балету.
В «Умирающем лебеде», исполненном на сцене лагерного театра 3-го отделения Вишерских лагерей осенью 1930 года, была и еще одна подробность, важная для меня.
Балериной, исполнившей «Умирающего лебедя», была заключенная — любительница из художественной самодеятельности, принятая из проходящего этапа.
Звали эту арестантку-балерину Елена Николаевна Шмидт. Елена Николаевна была родной дочерью Николая Шмидта, московского фабриканта, участника революции 1905 года в Москве, расстрелянного царским правительством, мебельщика Шмидта — самого боевого из большевистских отрядов, сражавшихся на баррикадах.
До 1969 года в газетах путали Шмидтов. Николай Шмидт — мебельщик, молодой парень, отдавший наследство на революцию и расстрелянный в 1905 году. Петр Шмидт — лейтенант, знаменитость в восстании на «Очакове», вызвавший огромную литературу, слегка истеричный эсер, — это разные. И если достаточно было назваться сыном лейтенанта Шмидта, чтобы любой советский деятель помог авантюристу, протянул руку помощи, что вызвало поток литературы, то с дочерью Шмидта дело обстояло иначе. Хотя именно отец Елены Николаевны был героем 1905 года в Москве, сама его дочка испытала все превратности лагерной судьбы и как заключенная, и как женщина-арестантка.
Но я собрался рассказать совсем о другом — только о том, что в Березниках в 1930 году хорошим был только лагерный клуб, лагерный театр и что этот театр, как это ни неудобно, давал в зоне спектакли, концерты свои агитационные — для вольнонаемных.
Обслуживать гигант первой пятилетки пробовали и вольные бригады, но в лагерь их не пускали, да и качество их концертов было ниже, чем лагерь мог показать сам, своими силами.
Был поставлен спектакль «Малиновое варенье» Афиногенова, репетировалась еще какая-то пьеса, когда лагерное начальство поразило неожиданное предложение выездного бюро профсоюзов Москвы.
Березники должна была посетить ни больше ни меньше как опера, московская опера.
Импресарио передового коллектива, сидевшего в кабинете начальства, не смутила возможность провести свои гастроли за колючей проволокой.
Заместитель начальника
Балашов при моей консультации — я был членом художественного совета лагерей после того, как выиграл шахматный турнир, — провел переговоры с импресарио.— Даем «Травиату», «Риголетто», «Русалку», «Фауста» и концерт — пять вечеров.
— А сколько всего человек?
— Восемь всего. Девятый — пианист.
— Вам как удобнее, — спросил я, — все оперы попарно или все подряд — для вольных и все подряд для заключенных? Сколько ваши гастроли стоят?
Импресарио сказал.
— Эту сумму мы вручим вам наличными.
— Но и к вам, товарищ Балашов, — источая любезность сказал импресарио, — есть другая просьба.
— Я слушаю вас.
— Насчет ужина.
— Не беспокойтесь, ужин будет, только без спиртного, конечно…
— Без спиртного и ужин не в ужин. Даже наши дамы, поверьте…
— Я верю, — сказал Балашов. — Но не имеем, войдите в наше положение.
— Охотно вхожу, охотно, — сказал импресарио.
— За счет ужина обговорим насчет подарков.
— Какие подарки?
— Ну, то, что лагерю под силу. Что-нибудь из продуктов. По банке мясной устроим. И картошки насыплем…
— Отлично, отлично, — сказал импресарио. — Но всё же хотелось бы что-нибудь, как бы поточнее выразиться, ну не портсигары там, не бриллианты, не кулоны, но всё же какие-нибудь вещественные воплощения наших невещественных отношений.
— Вещественного ничего не можем.
— Ну, всё же…
— Лагерные ботинки, что ли? Иль бушлаты соловецкого пошива?
— Ботинки было бы очень хорошо, — тихо сказал импресарио.
— Хорошо, восемь пар я вам дам. Но ведь там женских нет.
— А разве в лагере у вас женщин нет?
— Есть. Но они ходят в мужской обуви.
— Тогда и нам мужскую.
— Хорошо, — сказал Балашов.
— Я всё подскажу вам, — зашептал импресарио, — дайте нам по паре белья.
— Да ведь у нас казенное, бязевое. С печатями.
— Мы вырежем печати.
Балашов сдался.
— Итак, мы обговорили девять пар белья, девять пар сапог…
— У нас нет в лагере никаких сапог.
Опера была не так плоха, как я ожидал после этой беседы.
Правда, у русалки не хватало одного глаза, а вставной был другого цвета, но говорят, что и у Александра Македонского были разные глаза.
Русалка была женой импресарио.
Вот тогда-то я и послушал каждую оперу. Рядом со мной сидел Павел Кузнецов, наш техник, мой земляк, театрал, завсегдатай Большого театра, и валился от смеха.
Но публика в зале, арестантская публика, захвачена была этим парадом оперного искусства, хотя все оперы пелись на одном и том же крохотном пятачке сцены.
Все трудились, ворочали декорации, прибивали задники, быстро соображали, что использовать из наших запасов для себя, — женщины и мужчины трудились под команду импресарио.
Опера была действительно московской. Московская областная опера — гастрольный коллектив без всякой подделки.
Сделав вылазку на стройки гиганта первой пятилетки, труппа заработала немало «галочек» в отчетах о луче света в царстве новостроек.