Собрание сочинений. Том 7
Шрифт:
Впрочем, характерно, что из всех представителей немецкой литературы наибольшее влияние на Карлейля оказал не Гегель, а аптекарь от литературы Жан Поль.
Культ гения, который Карлейль разделяет со Штраусом, в рассматриваемых брошюрах покинут гением. Остался один культ.
«Современная эпоха» начинается с заявления, что современность есть дочь прошлого и мать будущего, но, во всяком случае, — новая эра.
Первое явление этой новой эры — папа-реформатор. Пий IX, держа евангелие в руках, желал с высоты Ватикана возвестить христианскому миру «закон правды».
«Более чем триста лет тому назад трон св. Петра получил безапелляционное судебное решение, аутентичный приказ, который зарегистрирован в небесной канцелярии и который можно с тех пор прочесть в сердцах всех честных людей, — приказ убраться, исчезнуть и не морочить нам голову собой, своими иллюзиями и безбожным бредом; и с тех пор он продолжает существовать на свой собственный риск и должен будет заплатить полной мерой за каждый день этого своего существования. Закон правды? Но чтобы действовать в согласии с этим законом правды, папство должно было отказаться от своей гнилой гальванизированной жизни, являвшейся оскорблением бога и людей, скромно умереть и дать похоронить себя. То, что предпринял бедный папа, было далеко от этого, хотя
Своими манифестами о реформе папа возбудил вопросы,
«чреватые вихрями, мировыми пожарами, землетрясениями… вопросы, которые все государственные деятели желали, и большей частью надеялись отложить до дня страшного суда. Но день страшного суда уже настал, вот в чем заключается грозная истина» (стр. 4).
Закон правды был провозглашен. Сицилийцы
«оказались первым народом, который решил применить на практике это новое санкционированное святым отцом правило: согласно закону правды мы не принадлежим Неаполю и этим неаполитанским чиновникам. Милостью неба и папы мы желаем освободиться от них».
Этим объясняется сицилийская революция.
Французский народ, который считает самого себя «своего рода народом-мессией», «избранным воином свободы», боялся, как бы жалкие, презренные сицилийцы не отняли у него этот промысел (trade). Отсюда февральская революция.
«Во всей Европе, точно под влиянием симпатического подземного электричества, произошел грандиозный, не поддающийся никакому контролю взрыв, и мы увидели 1848 год, один из самых странных, злополучных, поразительных и в целом унизительных годов, которые когда-либо переживал европейский мир… Повсюду короли и люди, стоящие у кормила правлений, словно оцепенели от внезапного страха, когда в их ушах загремел голос целого мира: Убирайтесь, вы, тупицы, лицемеры, шуты, а не герои! Долой, долой! И что поразительнее всего, и что случилось впервые в этом году — все короли поторопились уйти, как будто восклицая: Да, мы действительно бедные шуты; вам нужны герои? Не убивайте нас, что можем мы сделать? — Никто из них не обернулся и не настоял на своей королевской власти как на праве, за которое он мог бы умереть или рискнуть своей шкурой. В этом, повторяю я, тревожная особенность современности. Демократия при этих новых условиях обнаруживает у всех королей сознание того, что они попросту комедианты. Они стремительно пустились в бегство — некоторые из них, так сказать, с отменным позором — из страха перед тюрьмой или чем-либо худшим. И народ, или чернь, повсюду ввел свое собственное правление, и везде теперь в порядке дня открытое бесцарствие (kinglessness) — то, что мы называем анархией, хорошо еще, если анархия плюс полицейский. Таковы исторические события, развернувшиеся в мартовские дни 1848 г. от Балтийского моря до Средиземного, в Италии, Франции, Пруссии, Австрии, от одного конца Европы до другого. И, таким образом, не осталось ни одного короля в Европе, ни одного короля, если не считать публичного «barangueur» {«оратора». Ред.}, ораторствующего с высоты пивной бочки и в передовых статьях или заседающего вместе с ему подобными в национальном парламенте. И почти в течение четырех месяцев вся Франция, и в известной мере вся Европа, как бы подстегиваемая своего рода горячкой, представляла собой волнующееся море черни во главе с г-ном Ламартином в парижской ратуше. Печальное зрелище для мыслящих людей представлял собой, пока он был в силе, этот бедный г-н Ламартин, в котором не было ничего, кроме мелодического ветра, изнеженности и слюнтяйства. Действительно, прискорбное зрелище: самое красноречивое, последнее воплощение реабилитированного «хаоса», способное говорить за себя и с убеждением доказывать при помощи гладких фраз, будто оно «космос»! Но в подобных случаях вам остается уже недолго ждать: под давлением обстоятельств все воздушные шары должны выпустить наполняющий их газ и тотчас же съежиться весьма отвратительным образом» (стр. 6–8).
Кто же раздувал пламя этой всеобщей революции, для которой, разумеется, уже имелся в наличии материал?
«Студенты, молодые литераторы, адвокаты, газетчики, пылкие, неопытные энтузиасты и дикие, по заслугам обанкротившиеся desperados {отчаянные, находящиеся в конфликте с правосудием люди. Ред.}. Никогда еще до сих пор молодые люди, почти дети, не командовали в такой степени человеческими судьбами. Изменились времена с тех пор, как впервые были созданы слова senior, seigneur или «старший» для обозначения господина или начальника, как мы это наблюдаем в языках всех народов!.. Если вы приглядитесь, то увидите, что старика перестали уважать и начали презирать, как будто он все еще глупый юнец, но юнец без грации, благородства и буйной энергии юного существа. Это дикое положение вещей в скором времени, разумеется, разрешится само собой, как это уже можно наблюдать повсюду; обычные потребности повседневной жизни не могут ужиться с ним и их надо будет удовлетворить, чего бы это ни стоило. Вероятно, в большинстве стран скоро последует какая-либо починка старой машины, которой придадут новую форму и новую окраску; старых театральных королей снова допустят к власти на известных условиях — признания конституции и национальных парламентов и тому подобных модных аксессуаров, и всюду старая повседневная жизнь будет стремиться начаться снова по-старому. Но на этот раз нет надежды, что подобные компромиссы окажутся длительными. Бросаемое таким пагубным образом из стороны в сторону европейское общество должно будет, пошатываясь, идти вперед, двигаясь как бы под влиянием бурных бездонных водоворотов и сталкивающихся между собой морских течений, лишенное прочного фундамента, то беспомощно спотыкаясь, то снова с трудом подымаясь на все более короткие промежутки времени, пока, наконец, не покажется на свет новое скалистое основание и не исчезнет опять бурно волнующийся поток бунта и необходимости бунта» (стр. 8—10).
Такова история, которая и в этой форме мало утешительна для старого мира. Затем следует ее мораль:
«Что бы мы ни думали о всеобщей демократии, она неизбежный факт нашего времени» (стр. 10). Что такое демократия? Должна же она иметь определенное значение, иначе она бы не существовала. Поэтому все дело сводится к тому, чтобы определить истинное значение демократии. Если это удастся нам, мы сможем-де справиться с ней; в противном случае мы пропали. Февральская революция была «всеобщим банкротством обмана; таково ее краткое определение» (стр. 14). В новое время царили призраки и призрачные образы — «shams», «delusions», «phantasms», потерявшие значение названия, вместо реальных отношений и вещей, одним словом, ложь вместо истины. Задача реформы — индивидуальный и социальный разрыв с этими, иллюзорными образами и призраками; нельзя
отрицать того, что необходимо покончить со всяким притворством (sham), со всяким обманом.«Конечно, иным это может показаться странным; и иному солидному англичанину из так называемых образованных классов, который с удовольствием здорового человека переваривает свой пудинг, это может показаться чрезвычайно странным, каким-то нелепым невежественным представлением, совершенно чудаческим и чреватым гибелью. На протяжении всей его жизни для него были привычными формы приличия, которые давно уже потеряли свое значение, дозволенные формы поведения, празднества, принявшие характер пустых церемоний — то, что вы в своем иконоборческом юморе называете shams; он никогда не слыхал, чтобы в них было что-нибудь нехорошее, чтобы возможен был какой-либо успех без них. Разве хлопчатобумажная пряжа не изготовлялась сама собой, разве скот не откармливался сам, разве колониальные товары и бакалея не прибывали с востока и с запада, и разве все это преспокойно не уживалось с shams?» (стр. 15).
Совершит ли демократия эту необходимую реформу, это освобождение от shams?
«Совершит ли демократия, когда она будет организована при помощи всеобщего избирательного права, этот целительный всеобщий переход от иллюзии к действительности, от лжи к истине и создаст ли она мало-помалу благословенный мир?» (стр. 17).
Карлейль отрицает это. Он вообще видит в демократии и всеобщем избирательном праве только эпидемию, охватившую все народы под влиянием английского суеверного представления о непогрешимости парламентского правления. Управлять государством на основе всеобщего избирательного права значит-де уподобиться матросам того корабля, который сбился с курса, огибая мыс Горн: вместо того чтобы наблюдать за ветром и погодой и пользоваться секстантами, они поставили на голосование выбор направления и объявили непогрешимым решение большинства. Как для каждого отдельного индивида, так и для общества дело сводится только к тому, чтобы открыть истинные регуляторы вселенной, вечные законы природы в связи с данной в каждый момент задачей и действовать в соответствии с ними. Мы последуем за тем, кто откроет нам эти вечные законы, «будь то русский царь или чартистский парламент, архиепископ кентерберийский или далай-лама». Но как же нам открыть эти вечные предначертания бога? Во всяком случае, всеобщее избирательное право, дающее в руки каждому избирательный бюллетень и подсчитывающее число голов, является худшим путем к этому. Вселенной весьма свойственна исключительность, и она всегда открывала свои тайны только немногим избранным, только ничтожному меньшинству благородных и мудрых. Поэтому никогда ни один народ не мог существовать на основе демократии. Может быть, назовут Грецию и Рим? Но каждый знает теперь, что они вовсе не были демократиями, что основой этих государств было рабство. Что же касается различных французских республик, то о них совершенно излишне говорить. А образцовая североамериканская республика? Об американцах до сих пор нельзя даже сказать, что они составляют нацию, государство. Американское население живет без правительства; правят здесь анархия плюс полицейский. Это состояние вещей возможно лишь благодаря колоссальным пространствам невозделанной еще земли и благодаря принесенному из Англии уважению к дубинке полицейского. Вместе с ростом населения прекратится и это.
«Выдвинула ли Америка хоть одну великую человеческую душу, хоть одну великую мысль, хоть одно великое благородное дело, которому можно было бы поклоняться или которым можно было бы чистосердечно восхищаться?» (стр. 25).
Она только удваивала каждые двадцать лет свое население — voila tout {вот и все. Ред.}.
Таким образом, и по эту и по ту сторону Атлантического океана демократия оказывается навсегда невозможной. Сама вселенная есть монархия и иерархия. Государство, в котором вечный, божественный долг руководства и контроля над невежественными не предоставлен благороднейшему и его избранной свите из благородных, не является царством божиим, не соответствует вечным законам природы.
Теперь мы узнаем также и секрет, происхождение и необходимость современной демократии. Он заключается просто в том, что лжеблагородный (shamnoble) возвышается и освящается благодаря традиции или вновь изобретенным иллюзиям.
Но кто же должен открыть настоящий бриллиант со всей его оправой более мелких человеческих драгоценностей и жемчужин? Разумеется, не всеобщее избирательное право, ибо только благородный может отыскать благородного. И вот Карлейль заявляет, что в Англии имеется еще известное количество таких благородных и «королей» и на стр. 38 призывает их явиться к нему.
Мы видим, что «благородный» Карлейль исходит из совершенно пантеистического воззрения. Весь исторический процесс обусловливается не развитием самих масс живых людей, которые, разумеется, зависят от определенных, но тоже, в свою очередь, исторически создающихся и изменяющихся предпосылок; он обусловливается вечным, на все времена неизменным законом природы, от которого он сегодня отдаляется, к которому завтра снова приближается и от правильного познания которого все зависит. Это правильное познание вечного закона природы есть вечная истина, все остальное — ложь. При таком воззрении все реальные классовые противоречия, столь различные в различные эпохи, сводятся к одному великому и вечному противоречию между теми, которые познали вечный закон природы и поступают согласно ему — мудрыми и благородными, и теми, которые его ложно понимают, искажают и поступают наперекор ему — глупцами и мошенниками. Исторически создавшиеся классовые различия сводятся, таким образом, к естественным различиям, которые приходится признать за часть вечного закона природы и которые должно почитать, склонившись перед благородными и мудрыми от природы: одним словом — культ гения. Все понимание исторического процесса развития упрощается, таким образом, до плоской банальной мудрости иллюминатов и франкмасонов[160] прошлого столетия, до простой морали из «Волшебной флейты»[161] и до бесконечно опошленного и выродившегося сен-симонизма. Вместе с этим встает, разумеется, и старый вопрос: кто же, собственно, должен управлять? Вопрос этот подробнейшим образом обсуждается с напыщенной легковесностью, и в конце концов дается ответ, что управлять должны благородные, мудрые и знающие. А отсюда совершенно естественно вытекает тот вывод, что следует управлять много, очень много, что никогда нельзя управлять слишком много, так как ведь управление есть постоянное раскрытие и выявление перед массой значения закона природы. Но как же обнаружить благородных и мудрых? Не сверхъестественное чудо на них укажет; их надо искать. И здесь снова выступают на сцену исторические классовые различия, превращенные в чисто естественные различия. Благородный благороден, потому что он мудр, всезнающ. Его, следовательно, надо искать среди классов, которые пользуются монополией образования — среди привилегированных классов; и эти же самые классы найдут его в своей среде и будут выносить решение по поводу его притязаний на ранг благородного и мудрого. Благодаря этому привилегированные классы становятся сейчас же, если не прямо благородными и мудрыми, то все же «членораздельно» говорящими классами; угнетенные классы остаются, разумеется,