Шрифт:
«Роман с писателем» Юрия Фельзена
Николай Бернгардович Фрейденштейн (24.10.1894-13.2.1943), писавший под псевдонимом Юрий Фельзен, вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы. Юрий Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое в силу исторических обстоятельств не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Размышляя над творческими судьбами младших писателей-изгнанников, поэт и критик Георгий Адамович задавался вопросом: «Какое место отведет в эмигрантской литературе каждому их них “будущий историк”, лицо проблематическое, о котором все мы думаем с некоторым беспокойством? Суд времени – суд окончательный, хотя и не всегда безошибочный» [1] . Юрию Фельзену с «будущим историком» не повезло. В отличие от книг его друзей и коллег – Бориса Поплавского, Гайто Газданова, Василия Яновского, – ни одно из произведений Фельзена целиком не переиздавалось, а литературоведческого внимания его творчеству до настоящего времени уделялось сравнительно мало. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, чьи работы неизменно встречались критиками как важные события культурной жизни русского зарубежья, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны, а в посоветской России его имя до сих пор знают в основном лишь по воспоминаниям современников.
Существуют, однако,
Перед историком литературы стоит поэтому нелегкая задача реконструкции худ оже ственного замысла писателя, принимая во внимание, что многие рассказы и отрывки, опубликованные Фельзеном в эмигрантской печати, связаны сюжетно-тематическим и стилистическим единством, начало которому мы находим в повести «Обман» (1930), а продолжение – в романах «Счастье» (1932) и «Письма о Лермонтове» (1935). Путем поступательного наращивания своих произведений в единое целое Фельзен намеревался создать психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта по модели, предложенной Марселем Прустом. К 1938 году он, возможно, нашел общее название для своего неопрустианского замысла, озаглавив один из опубликованных отрывков «Повторение пройденного» – именно так незавершенный роман Фельзена упоминается хорошо знавшими его людьми [4] .
Однако литературное наследие Фельзена ни в коей мере не сводится к «роману с писателем», как этот неопрустианский проект назван героем-повествователем «Писем о Лермонтове». Целый ряд повестей и рассказов Фельзена, входящих в настоящее издание, непосредственно не связан с этим проектом, однако тематически с ним перекликается. В некоторых случаях – «Неравенство», «Чудо» – эти произведения даже послужили испытательным полигоном для сюжетного и философского развития «романа с писателем». Особое место в фельзеновском наследии занимают также представленные здесь критические, литературные и культурологические статьи и эссе, не только содержащие много ценного для более глубокого понимания эстетических и философских взглядов писателя, но и проливающие свет на малоизвестные страницы истории литературной и культурной жизни русского Парижа 1920-х и 1930-х годов.
Настоящее собрание сочинений Юрия Фельзена является первым шагом к возвращению имени писателя русской литературе и культуре. Стремясь наиболее полно представить здесь художественное и публицистическое наследие Фельзена, мы уверены, что оно найдет своего читателя в России, как неизменно находило его в странах русского рассеяния.
О детстве и юности Николая Бернгардовича Фрейденштейна известно немного. Он родился и вырос в Петербурге, в еврейской семье, незадолго до того перебравшейся в столицу Российской империи из Латвии. Пересечь черту оседлости Фрейденштейнам позволила профессиональная деятельность отца будущего писателя, Бернгарда Абрамовича (1864–1933), бывшего известным врачом в Риге (и, как оказалось впоследствии, хорошим знакомым первого президента независимой Латвии Яниса Чаксте). Дядя Николая Фрейденштейна владел в Петербурге модной портняжной мастерской, обшивавшей аристократическую «золотую молодежь» столицы, в чьем кругу, по свидетельству мемуаристов, вращается и его племянник. По окончании гимназии Николай Бернгардович учится на юридическом факультете Петербургского университета, который заканчивает в 1916 году «без малейшего к этому призвания» [5] . Несколькими месяцами позже февральская революция уничтожила профессиональные ограничения, распространявшиеся на евреев в царской России, и Николай Бернгардович выбирает карьеру офицера, поступая в Михайловское артиллерийское училище. Волею судеб юнкер Фрейденштейн оказался в самом центре событий октября 1917 года. Развенчивая один из советских мифов, писатель-изгнанник Леонид Зуров так описывает эпизод из большевистского переворота в письме к эмигрантскому философу Федору Степу ну: «В издающейся в Германии газетке “Освобождение” напечатано еще раз, что А. Ф. Керенский бежал, переодевшись в женское платье <…> Об отъезде А<лександра> Ф<едоровича> из Петрограда мне рассказывал подробно и мой покойный друг Н. Б. Фельзен, бывший в 17-м году юнкером Михайловского артиллерийского училища. Это он дал А<лександру> Ф<едоровичу> свою юнкерскую шинель, которую А<лександр> Ф<едорович> и накинул на себя при выходе из Штаба-Округа, направляясь к автомобилю» [6] . Годом позже, в октябре 1918-го, семья Фрейденштейнов бежала из советской России, выбрав временным пристанищем хорошо знакомую ей Ригу.
Николай Бернгардович прожил в Риге до середины 1923 года, сотрудничая в газете «Рижское слово», где его первые фельетоны появляются в декабре 1918-го за подписью «ФЭН». Под тем же псевдонимом, лишь слегка видоизмененным – «Ник. ФЭН», – он выступает с докладами на литературных собраниях русских эмигрантов в Риге [7] . Писатель не порвал связей с рижской русскоязычной прессой и после своего отъезда в Берлин, где обосновались его родители и откуда он через несколько месяцев переехал в Париж. Уже будучи признанным парижским писателем и публицистом, Фельзен продолжал печатать фельетоны из эмигрантского быта и очерки русской литературной и культурной жизни Франции в газетах «Сегодня» и «Сегодня вечером», а также сотрудничал в рижском литературно-художественном альманахе «Мансарда». Однако став «Юрием Фельзеном», сотрудником заведомо «столичных» органов русского зарубежья – «Звена», «Чисел», «Встреч» и «Современных записок», – писатель, видимо, стыдился своих ранних опытов в прессе провинциальной Риги, предпочитая слыть парижанином. Кроме того, установка на политический комментарий, характерная для его рижских фельетонов, пришлась бы не по вкусу аполитично настроенной группе ближайших сотрудников журнала «Числа», в которую Фельзен вошел одним из первых. В автобиографии он поэтому укажет, что писать и печататься начал только в 1926 году в Париже, где и принял свой псевдоним [8] . Однако именно первый вариант литературного псевдонима Н. Б. Фрейден-штейна – «ФЭН» – проливает свет на этимологию «Фельзена», являясь составной из первой и последней букв настоящей фамилии писателя, а также намекая на жанр фельетона, с которого началась его творческая деятельность. Что же касается «Юрия», то это имя Фельзен, скорее всего, позаимствовал у своего любимого русского писателя, Михаила Юрьевича Лермонтова, следуя примеру Э.-Т.-А. Гофмана, пополнившего свое имя вставкой «Амадей» в честь Моцарта.
Стремление Фельзена считаться «столичным», и в особенности парижским, писателем было широко распространено среди младшего поколения литераторов-эмигрантов. К декабрю 1923 года, когда будущий русский прустианец попадает в Париж, столица Франции приняла на себя первенство в культурной и литературной жизни русского зарубежья, ранее принадлежавшее Берлину. «То были годы общерусской тяги в Париж, – напишет Фельзен
восемь лет спустя. – Соблазненные возможностью устроиться, отовсюду съезжались русские беженцы – из Болгарии, из Югославии, из Германии <…> Поддаваясь массовому гипнозу, один мой приятель и я решили перебраться из Берлина в Париж» [9] . Этот массовый гипноз был тем более силен среди начинающих литераторов, что в столице свободной русской культуры, бывшей к тому же эпицентром современного западного искусства, удобнее всего было заявить о себе как о новом русском писателе. Именно такой культурной трибуной и ощущался Париж младшим поколением изгнанников: «Близко время, – провозглашал молодой поэт Довид Кнут, – когда всем будет ясно, что столица русской литературы не Москва, а Париж» [10] . Ощущение «столичности» и «современности» Парижа, возможность непосредственной причастности ко всему самому новому и оригинальному в западном искусстве, космополитическая атмосфера, в которой нашли себе место изгнанники всех стран и народов, втянули в свое магнитное поле молодых писателей и поэтов Юрия Фельзена, Гайто Газданова, Бориса Поплавского, Василия Яновского, Лидию Червинскую, Анатолия Штейгера и многих других, предпочитавших полубогемное существование в Париже материально обеспеченному быту в безнадежно-провинциальных Берлине, Праге, Софии или Риге. По словам самого Фельзена, «нельзя не отметить одного – что самое количество людей, начавших писать в эмиграции <…> непропорционально велико по отношению ко всей эмиграции. По-видимому, жизнь на чужбине, освежающие чужие влияния вызывают творческий подъем, как это было и во французской эмиграции» [11] .Живя в питательной культурной среде, чьим основным принципом было непрерывное взаимодействие всевозможных эстетических течений западноевропейской и русской литературной жизни, начинающим писателям-изгнанникам нетрудно было найти подходящих учителей. На одном и том же русском парижском книжном прилавке литературные имена из советской России соперничали с именами маститых литераторов-эмигрантов, получивших признание задолго до большевистского переворота. А перейдя через дорогу, можно было приобрести последние романы Марселя Пруста, Андре Жида и Луи-Фердинанда Селина, журналы сюрреалистов и младокатоликов, а также французские переводы Джеймса Джойса, Франца Кафки и Луиджи Пиранделло. Впрочем, полученное до революции образование позволяло многим, в том числе и Фельзену, читать Джойса и Кафку в оригинале. Немаловажен и тот факт, что, в отличие от некоторых «отцов»-эмигрантов, большинство «детей» русской литературной диаспоры достаточно владело французским, чтобы не только читать в оригинале Поля Валери и Жана Кокто, но и принимать непосредственное участие как во французских литературных движениях (подобно Сергею Шаршуну и Борису Поплавскому), так и в русско-французских культурных контактах, организуемых Франко-Русской Студией (1929-32) и журналом «Числа» (1930-34). Непосредственное общение с признанными эмигрантскими и французскими литераторами способствовало развитию художественной личности «молодых». Так, Фельзен был одновременно вхож в воскресный салон Зинаиды Гиппиус, наградившей худощавого блондина навсегда оставшимся за ним прозвищем «Спаржа» [12] , и в круг французского критика Шарля дю Боса, на чьих приемах можно было встретить всю культурную элиту Парижа [13] .
В 1926 году Фельзен познакомился с будущим теоретиком «Парижской школы» эмигрантской литературы Георгием Адамовичем. Сверстник Фельзена, Адамович всё же считался «старшим» писателем благодаря более солидному литературному опыту, а также авторитету своих критических очерков в парижском журнале «Звено», куда он вскоре после знакомства ввел и Фельзена в качестве постоянного сотрудника. «Впервые я увидел его у Мережковских, на одном из их воскресных литературно-мистических чаепитий, – вспоминал Адамович. – Мы подружились, кажется, в тот же день, вместе выйдя и отправившись обедать в ресторанчик поблизости <…> Мне понравилась его трезвость среди других молодых людей, еженедельно по воскресеньям, от пяти до семи, механически становившихся пророками и безумцами. Понравилась его сдержанность, даже его молчание, не похожее на сдачу <…> “Что-то” в нем действительно было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум без разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений <…> Из фельзеновского поколения не могу вспомнить человека, в применении к которому слово “честный” приобретало бы смысл более глубокий» [14] .
Именно Адамовичу Фельзен был обязан своими первыми шагами в парижских литературных кругах. Раскрыв перед неизвестным писателем и критиком двери «Звена», Адамович принялся рекомендовать своего протеже и в другие органы эмигрантской печати, как, например, в следующем письме к Зинаиде Гиппиус (10 августа 1927): «Возьмите к себе в “Корабль” [15] спаржу. Он пишет рассказы крайне милые, и свои. Если он Вам не подойдет по темпераменту, то ни в чем остальном не подведет. Я бы очень хотел, чтобы он “вышел в люди”. Пожалуйста, окажите ему высокомилостивое внимание» [16] . Зинаида Гиппиус действительно не преминула «оказать высокомилостивое внимание» молодому литератору, которого с ней вскоре связали многолетние дружеские отношения; а Адамович впоследствии даже называл ее «литературной marraine» (крестной матерью) Фельзена [17] . Впрочем, и у него самого установились с Фельзеном не только постоянное литературное сотрудничество на основе родства философских и эстетических воззрений, но и многолетняя дружба. Накануне войны он писал Фельзену: «Вы моя самая верная (в смысле моей верности) парижская, не-любовная привязанность, и я всегда мысленно чувствую где-то Ваше существование» [18] .
Атмосфера столкновения литературных и культурных традиций послужила благодатной почвой для художественного созревания молодых изгнанников, жадно вбиравших уроки западно-европейского модернизма, дабы вырваться из национальной монокультурности, где, как в языковом и временном гетто, увязли, по их мнению, «отцы»-эмигранты – Бунин, Шмелев, Зайцев, Мережковский. «В первый раз за всю нашу историю десятки тысяч образованных русских людей проводят долгие годы на Западе, о котором у нас всегда так страстно мечтали, куда так рвались, – с любовью или ненавистью, но всё равно рвались, – и неужели это пройдет бесследно? – размышлял Георгий Адамович. – Сидя у себя дома, в Москве или Петербурге, мы с таким же успехом могли бы следить за литературой. Да, конечно. Но все-таки это было бы не то, что здесь, у самого источника, с ощущением “воздуха”, с различением мелочей, которые в Москву бы не дошли <…> По всеобщему признанию, французская литература сейчас в Европе самая зрелая и блестящая. Обратимся именно к ней – с тем большим еще основанием, что Париж был и остается столицей мира, что по счастливой для нас случайности он стал центром русского “рассеяния” и что в наших здешних наблюдениях, наших сравнениях, мы имеем дело с Европой самой подлинной, хочется сказать, первоклассной» [19] . В результате такого развития на перекрестке культур и литератур «новая» или «молодая» русская зарубежная словесность противопоставила себя, к концу 1920-х годов, как старшему поколению литературной эмиграции, так и советским писателям. Отвергая «повесть отцов, которая становится уже отдаленнее, чем Пушкин» [20] , «эмигрантский молодой человек» создает свою собственную литературную традицию, где наследие дореволюционной русской литературы преломляется в призме французского модернизма. Эта новая литература с одинаковым скептицизмом относится и к творчеству отцов-эмигрантов, и к «барабанному бою Маяковского и казенному горьковскому оптимизму» [21] . Для младших парижан неприемлем распространенный среди старшего поколения ностальгический дискурс о потерянной России и ушедшем дореволюционном быте, который «дети» литературной эмиграции не склонны идеализировать, называя маститых эмигрантских писателей «“поколением преступления”, то есть потери России» [22] . Таким образом, «потребность ворваться в прошлое» будет преследовать фельзеновского героя «не ради “поэзии умершего быта” и не ради поэзии самих воспоминаний, а для того, чтобы по мелочам проследить, как в темной путанице предутреннего детского хаоса родилась куда-то направленная самостоятельность и как ее тотчас же коснулось страшное время, подготовившее безысходные наши дни» [23] . Именно поэтому «эмигрантский молодой человек» создает новую модель писателя-изгнанника путем сплава русских и французских учителей. Борис Поплавский сочетает наследие Блока с поэтикой французского сюрреализма, Василий Яновский сближает Достоевского с Селином, а Гайто Газданов, ища вдохновения у Блока и Гоголя, апеллирует к авторитету Пруста.