Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
15
Возьмите белый, охру и голубой; добавьте к этому немного зеленого и массу геометрии. Вы получите формулу, которую время выбрало в этих краях для своей декорации, ибо оно не лишено тщеславия, особенно когда принимает форму истории или индивидуума. Оно поступает так из своего нескромного любопытства к конечному, к своей способности сокращать, если угодно, для каковой оно обладает разнообразными личинами, включая человеческий мозг или человеческий глаз. Поэтому не следует удивляться — особенно если вы родились здесь, — оказавшись однажды окруженным бело-охристой площадью в форме трапеции с бело- голубой трапецией над головой. Первая сотворена человеком (а именно Микеланджело), вторая — дана свыше, и ее вы можете узнать с большей легкостью. Однако ни в той, ни в другой для вас нет никакого проку, ибо вы — зеленый: оттенка окисленной бронзы. И если кучевое белое облако в кислородной синеве над головой все же предпочтительней мраморных икр балюстрады и загорелых тибуртинских торсов внизу, это потому, что облака напоминают вам о древности ваших мест: потому что они, облака, — будущее любой архитектуры. Ты тут простоял почти две тысячи лет, и кому, как не тебе, знать. Возможно, облака — в сущности, единственная настоящая древность, которая существует, хотя бы только потому, что среди них ты не бронзовый.
16
Ave, Цезарь. Каково тебе теперь среди варваров? Ибо мы варвары для тебя — хотя бы потому, что не говорим ни по-гречески, ни по- латыни. Мы боимся смерти гораздо больше, чем ты, и наш стадный инстинкт сильнее инстинкта самосохранения. Звучит знакомо? Может быть, все дело в нашей многочисленности,
36
Добродетель, душевное благородство (лат.).
17
Последний раз я видел его несколько лет назад сырой зимней ночью в компании бездомного далматинского дога. Я возвращался на такси в гостиницу после одного из самых отвратительных вечеров в моей жизни. На следующее утро я улетал из Рима в Штаты. Я был пьян. Машины двигались со скоростью, которой желал бы на собственных похоронах. У подножия Капитолия я попросил шофера остановить, расплатился и вышел. Гостиница была недалеко, и, надо полагать, я собирался продолжить путь пешком; вместо чего я вскарабкался на холм. Шел дождь, не проливной, недостаточный, чтобы превратить прожектора, освещавшие площадь — нет! трапецию, — в шипучие пилюли алка-зельцер. Я спрягался под аркаду деи Консерватори и осмотрелся. Площадь была абсолютно пуста, и дождь ударно изучал геометрию. Вскоре я обнаружил, что я не один: неведомо откуда появился средних размеров пятнистый далматинский пес и бесшумно уселся в нескольких футах от меня. Его внезапное общество было так странно утешительно, что на мгновение мне захотелось угостить его сигаретой. Полагаю, это было связано с узором его шкуры; шкура собаки была единственным местом на всей пьяцце, свободным от человеческого вмешательства. Некоторое время мы оба взирали на статую всадника. «Для Природы Целого вся мировая сущность подобна воску. Вот она слепила из него лошадку; сломав ее, она воспользовалась ее материей, чтобы вылепить деревцо, затем человека, затем еще что-нибудь. И все это существует лишь самое краткое время. Для ларца нет ничего ужасного в том, чтобы быть разобранным, как и в том, чтобы быть сколоченным» [37] . Это мальчик прочел в пятнадцать лет и вспомнил тридцатью пятью годами позже. Однако ни эта лошадь не была сломана, ни сам этот человек. Очевидно, Природа Целого была удовлетворена этой формой мировой сущности и отлила ее в бронзе. И внезапно — возможно, из-за дождя и ритмичного рисунка микеланджеловых арок и пилястр — все как бы расплылось, и на фоне этой расплывчатости сияющая статуя, свободная от какой-либо геометрии, представилась пришедшей в движение. Не слишком быстро и даже не прочь отсюда — но достаточно, чтобы собака меня покинула и пустилась вслед за движущейся бронзой.
37
Марк Аврелий. «Наедине с собой. Размышления». Перевод С. Роговина. М., 1914. (Прим. перев.)
18
Сколь захватывающей ни казалась бы римская древность возможно, нам следует быть несколько осторожней с нашей склонностью к ретроспекции. Что, если рукотворная наша хронология — всего лишь самоутешительное заблуждение, способ сокрытия отсталости человеческого сознания? Что, если она только средство оправдания черепашьего шага эволюции вида? И что если само представление о такой эволюции ложно? Наконец, что если это доброе старое чувство истории — просто самозащита дремлющего большинства от бодрствующего меньшинства? Что если наши соображения об античности — лишь выключение будильника? Возьмем, к примеру, этого всадника и его книгу. Начать с того, что «Размышления» не были написаны «во втором веке от P. X.», хотя бы потому, что их автор не жил по христианскому календарю. Впрочем, время сочинения этой книги не имеет значения, ибо ее предмет — этика. При условии, конечно, что человечество не испытывает особой гордости за то, что понапрасну растратило пятнадцать столетий, прежде чем прозрения Марка были повторены Спинозой. Возможно, в счете мы сильнее, чем в мышлении, или мы принимаем первое за второе. Почему мы всегда так хотим знать, когда именно истина была произнесена впервые? Разве археология такого рода не является сама по себе указанием на то, что мы живем в заблуждении? Во всяком случае, если «Размышления» — древность, то руинами являемся именно мы. Хотя бы потому, что верим, будто этика имеет будущее. Что ж, возможно, нашу способность к ретроспекции и впрямь следует несколько обуздать,
чтобы она не оказалась всепоглощающей. Поскольку этика — даже не будучи ничем другим — критерий настоящего, возможно, единственный существующий, ибо она превращает все «вчера» и «завтра» в «сейчас». Она именно та стрела, которая в каждый момент своего полета неподвижна. «Размышления» — не учебник экзистенциализма, и они не были написаны для потомства. И нам не следует интересоваться личностью автора или присваивать ему звание государя-философа: этика — уравнитель; таким образом, автором здесь является каждый. Его представление о долге не может быть приписано царской передозировке, поскольку он не был единственным императором на свете; нельзя приписать императорскому происхождению и его смирение, поскольку мы можем испытывать то же самое, не будучи императорами. Смирение это нельзя объяснить и его философской выучкой по тем же причинам: было слишком много философов кроме Марка, а, с другой стороны, большинство из нас не является стоиками. Что, если его чувство долга и его смирение были, в первую очередь, продуктом его личного темперамента, расположенности к меланхолии, если быть точным; в соединении, возможно, со старением? В конечном счете существует всего лишь четыре известных темперамента; так что, по крайней мере, меланхолики среди нас могут принять эту книгу близко к сердцу, забыв об исторической перспективе, которой все равно никто не владеет. Что до сангвиников, холериков и флегматиков, то им тоже, возможно, следует признать, что меланхолическая версия этики достаточно удобна для них в смысле восхищения ее родословной и хронологией. Возможно, раз уж нет обязательной стоической идеологизации, общество может выгадать, сделав хотя бы ощутимую душевную склонность к меланхолии необходимым условием для любого, кто стремится обществом этим управлять. В этом смысле демократия дает те же возможности, что и империя. К тому же нам не следует называть стоическое приятие воспринимаемой действительности смирением. «Бесстрастность» подошло бы больше, учитывая соотношение между человеком и объектами его внимания, или — что, возможно, вернее в нашем случае — vice versa. Песчинка не может смириться перед пустыней; и что в конечном счете хорошо у меланхоликов — они редко впадают в истерику. В общем, они вполне разумны, а «разумное, — как однажды сказал Марк, — есть в то же время и гражданственное». Сказал ли он это по-гречески, дабы соответствовать вашему представлению об античности?19
Из римских поэтов Марк любил и лучше всех знал Сенеку. Отчасти потому, что Сенека, как и он, был человеком испанского происхождения, слабого здоровья и государственного ума; главным же образом, конечно, потому, что он был стоик. Что касается Катулла, Марк, без сомнения, счел бы его слишком страстным и холеричным. Овидий для него был бы не вполне пристойным и излишне замысловатым, Вергилий — тяжеловесным и, возможно, даже подобострастным, Проперций — чересчур одержимым и пылким. Гораций? Гораций с его уравновешенностью и преданностью греческой монодии, кажется, был бы наиболее конгениальным автором для Марка. Но возможно, наш император считал его слишком изощренным или слишком переменчивым и к тому же неровным: короче, слишком поэтом. В любом случае в «Размышлениях» н почти никакого следа Горация, нет там, впрочем, следа и величайшего среди латинян, Лукреция, — еще одного, кого мы могли бы счесть естественным выбором Марка. Но возможно, стоик не хотел быть подмят эпикурейцем. В целом же Марк, кажется, ори- ентировался гораздо лучше в греческой литературе, предпочитая поэтам драматургов и философов, хотя отрывки из Гомера Агафона и Менандра встречаются в его книге вполне регулярно' Если что и делает античность связным понятием — так это объем ее литературы. Библиотека людей вроде нашего героя обычно насчитывала сотню или около того авторов; о другой сотне, возможно, знали с чужих слов. Это и впрямь были добрые старые времена, как их ни назови: античность или как-нибудь иначе. И даже писания, известные понаслышке, все равно ограничивались двумя языками: греческим и латынью. Если бы вы были им, если б вы были римским императором, стали бы вы по вечерам, чтобы отвлечься от забот, читать латинского автора, если б имели выбор? Даже если б автор этот был Горацием? Нет; слишком близко, чтоб отдыхать на этом. Вы бы выбрали грека — потому что им вы никогда не будете. Потому что грек, особенно философ, в ваших глазах обладает большей подлинностью, чем вы сами, ибо он не знал латыни. Хотя бы потому, что он был меньший релятивист, чем вы, считающий себя практически метисом. Так что, если он был стоиком, стоит прислушаться. Стоит, может, даже пойти дальше и самому взяться за стило. Иначе не будешь соответствовать чьему- то представлению об античности.
20
Бездомный далматин, спешащий за бронзовым всадником, слышит нечто странное, звучащее вроде бы знакомо, но заглушенное дождем. Он слегка убыстряет ход и, догнав статую, поднимает морду, надеясь понять, что слетает с губ всадника. Теоретически для него это должно быть легко, ибо его Далмация была родиной многих Цезарей. Он узнает язык, но не может разобрать выговор:
Не иди по стопам Цезарей и не позволяй себя увлечь: ведь это бывает. Старайся сохранить в себе простоту, добропорядочность, неиспорченность, серьезность, скромность, приверженность к справедливости, благочестие, благожелательность, любвеобилие, твердость в исполнении надлежащего дела. Употреби все усилия на то, чтобы остаться таким, каким тебя желала сделать философия. Ц№ богов и заботься о благе людей.
Пусть не тревожит тебя будущее! Ведь ты достигнешь его, если это будет нужно, обладая тем же разумом, которым ты пользуешься е настоящем.
Все это обычно в отношении опыта, мимолетно в отношении времени, мерзостно в отношении материи. Все остается тем же, каким было при тех, которых мы предали земле.
Если боги существуют, то выбыть из числа людей вовсе не страшно: ведь боги не ввергнут тебя во зло…
…ропот по поводу чего-либо происходящего есть возмущение против Природы Целого.
Люди рождены друг для друга. Поэтому или вразумляй, или же терпи.
Мир — изменение, жизнь — убеждение.
Всегда иди кратчайшим путем. Кратчайший же — путь, согласный с Природой.
Каковы по большей части твои представления, таковым же будет и твое помышление. Ибо душа пропитывается этими представлениями.
…любить то, к чему ты возвращаешься. К философии следует возвращаться не как ребенок к своему дядьке, но как страдающие глазами к своим лекарствам, губке или яйцу, другие — к целебной мази или водяному душу.
Дух Целого требует общения.
Лучший способ оборониться от обиды — это не уподобляться обидчику.
Не приносящее пользы улью не принесет ее и пчеле.
О страдании: если оно невыносимо, то смерть не преминет скоро положить ему конец, если же оно длительно, то его можно стерпеть Душа сохраняет свой мир силою убеждения, и руководящее начало не становится хуже. Члены же, пораженные страданием, пусть заявляют об этом, если могут.
Важны три отношения: к облегающему тебя телу, к божественной причине, источнику всего случающегося со всеми, и, наконец, к живущим с тобою людям.
Не превозносись, получая, и не ропщи, когда отдаешь.
И потом больше ничего не было, кроме звука дождя, стучащего по плитам Микеланджело. Далматин метнулся через площадь, подобно куску извлеченного из земли мрамора. Он, несомненно, направлялся к античности, и в ушах его звучал голос его хозяина — статуи:
Все равно, наблюдать ли одно и то же сто лет или три года [38] .
38
Марк Аврелий. «Наедине с собой. Размышления». Перевод С. Роговина. М., 1914. (Прим. перев.)