Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Я ответил упрямо:
— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.
— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…
Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.
Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.
Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.
Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.
— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По
— Выдержу. Сам не горюй.
Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.
Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.
— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…
Чтобы ободрить Шурика, я говорил:
— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…
Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:
— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.
В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:
— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?
У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.
В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.
Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.
Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.
Раненых разместили в школе и в избах неподалеку.
Нам счастливо удалось уберечься от тифа. Но тень его, казалось, следовала за нами по пятам. Я заметил встревоженность Гансюка. Он беспрерывно дымил своей большой трубкой и по ночам часто бродил около коек лазарета, прислушиваясь к дыханию больных, тяжело о чем-то раздумывая.
Целыми часами он просиживал около койки Матвея, внезапно заболевшего несколько дней назад. Похоже, что с болезнью Матвея у Гансюка возникла любовь к нему. Матвей бредил фронтом. В голосе его звучали стальные ноты. Он, казалось, больше изнемогал от ненависти, чем от болезни. У него были явные признаки тифа. Поэтому Гансюк распорядился перевести его в небольшую отдельную комнатку около продовольственной кладовой. Здесь почти никто не беспокоил Матвея, разве только повар, приходивший за мукой или пшеном.
Я наблюдал за Гансюком. Я видел, он много страдал, но страдал молча. Он словно ломал в самом
себе какие-то пружины и все же находил радостную силу улыбаться. Как-то, когда мы поили на реке лошадей, Шурик сказал:— Фигляр этот хохол. Не больше.
Я не понял сначала.
— Кто? — спросил я.
— Гансюк твой. Кто же! — Шурик сидел на худом вороном жеребце, слегка свесившись набок. В воде зябко дрожало его светлое девичье лицо. Оно качалось и плыло в тусклых отсветах зыби, а мне казалось, будто он нарочно кривляется.
Я дернул повод, осадил коня. Копыто опустилось прямо в это легкое отражение.
— Ты знаешь, кто ты за это? — сказал я хрипло, так как в горле моем сразу образовался нарыв. — Знаешь, гад?
Он выпрямился.
— Болван, — промолвил он ласково. — Надо быть выше авторитетов! Ну что он, твой Гансюк? Тоже Александр Македонский…
Я не ответил. Повернув коня, я поехал обратно в деревню. Шурик насмешливо свистнул мне вслед.
Вечером я не смог дежурить в лазарете. Зеленый свет луны ломился в окна, осыпался в проходах, густой, зернистый, как песок. Он даже хрустел у меня на зубах. Я отпросился с дежурства, но сразу не пошел домой. Мне нужно было обдумать все — слова, тон, усмешку Шурика. Я вернулся к реке и здесь, на берегу, долгое время сидел на пне, слушая легкий звон волны и шорох осыпавшейся гальки. Я ничего не обдумал и ничего не решил — это просто сбывалось предсказание Шурика. Я уже был болен.
Путь от реки домой теперь растянулся на много верст. Я шел долгие часы. Деревня, степь вокруг — все было мертво и глухо. Именно поэтому меня так обрадовал человеческий голос.
— Васька, — сказал кто-то рядом. — Гансюк тебя звал. Пошли.
Это был Иван Мухин, наш обозный конюх и вестовой.
Гансюк жил неподалеку от лазарета, в тесной комнатке, сразу за входной дверью. Поднимаясь по ступенькам, я услышал знакомый смех.
Мухин открыл дверь. Это смеялся Шурик. Он сидел на низенькой кроватке Гансюка, веселый, возбужденный. В его больших глазах плясали огоньки — отражение лампы.
— Вот он, мурлыка обидчивый, — сказал Шурик, оборачиваясь ко мне и продолжая смеяться.
— Ладно, об этом не надо, — почему-то со смущением попросил Гансюк. Он легонько отодвинул измятую пачку писем.
— Что это? — спросил я.
Лицо его посветлело.
— Письма перечитываю… от мамаши. Старенькая она, одинокая.
Шурик заметил солидно:
— Вояка. Все-таки не забываешь?
— Зачем же? — удивился Гансюк. — Сын везде сын. Любовь… Таков он — человек.
Мне стало тепло от этих слов и этой улыбки.
Гансюк отложил трубку и старательно оправил усы. За эти сутки лицо его стало бледнее, резче очертились скулы и морщины вокруг рта.
— Дело вот в чем, Василий, — начал он негромко. — Ты парень бывалый, хоть и молодой. Знаешь эти места. Трудное положение выходит… Осталось двадцать пудов муки. В деревне нет ни черта… Рыбой живут. Значит, на один день у нас запасы…
И поднял сухие серые глаза.
— Ну?..
У меня гудело в голове. Дергался, бил маленький колокол, — нервами глаз я ощущал его рывки и удары.