Сочинения в двух томах. Том первый
Шрифт:
Я видел, как разбойник бросил последний взгляд вокруг себя, на все наше маленькое собрание: на священника, на врача, на меня и на тюремщиков. Он громко засмеялся и невыразимо презрительным тоном воскликнул:
— Все вы…
Он произнес отвратительное площадное слово. Помошники палача бросились на него, свалили его, стянули ремнями и толкнули вперед. Палач нажал кнопку. Топор с тихим шелестом покатился вниз, и голова прыгнула в мешок. Все это делается так чудовищно быстро…
Я услышал около себя тихий вздох, в котором звучало как бы освобождение. Это вздохнул тюремный священник, чувствительный, слабонервный человек, который после каждой казни лежал больным целую неделю.
— Черт возьми! — воскликнул старый
Когда на другой день врач принес мне протокол для приобщения к делу, он сказал мне:
— Знаете, господин прокурор, я всю ночь думал об этом: ведь тот негодяй был господином положения.
— Да, господа! Он был господином положения. И все мы были в то мгновение благодарны ему за его освобождающее слово, и если об этом пораздумать, то мы и теперь чувствуем благодарность, хотя и против нашей воли: Вот это-то и есть самое ужасное: своим освобождением от тяжкой душевной муки мы были обязаны ужасному злодею и отвратительнейшему гнуснейшему площадному слову, какое только знает народный язык. Своим освобождением мы были обязаны сознанию, что этот мерзкий и низкий преступник с его отвратительным ругательным словом все-таки был выше нас, добродетельных суде представителей государства, церкви, науки, права и всего того, для чего мы живем и работаем.
Берлин. Декабрь 1904
УТОПЛЕННИК
Моя спутанная речь разбилась надвое.
Жил-был однажды молодой человек, который смотрел на мир несколько иными глазами, чем его окружающие. Он мечтал днем и грезил ночью, но те, кому он рассказывал о своих мечтах и грезах, находили их глупейшими. Они называли его круглым дураком. Но сам он думал, что он поэт.
Когда они смеялись над его стихами, он смеялся вместе с ними. И они не замечали, как больно ему это было.
А ему было так больно, что он однажды пошел к Рейну, который плескал свои мутные весенние волны у стен старой таможни. И только благодаря случайности он не прыгнул туда. Только потому, что он встретил одного приятеля, который сказал ему:
— Пойдем в кабачок!
И он сидел в кабачке и пил с приятелем вино — сначала «Иозефсгофер», а потом «Максими Грюнгейзер» и «Форстер Кирхенштюк». И еще пришло тогда в голову несколько стихов, которые он и записал карандашом на винном прейскуранте. А когда явились господа коллеги — секретарь и асессоры, прокурор и оба мировых судьи, — он прочел им эти стихи:
Бледнея тускло-бледным телом, Немой мертвец в тумане белом Лежал в пруду оцепенелом…Далее в стихотворении говорилось о том, как отнеслись к появлению утопленника карпы: они беседовали между собой и терялись в догадках. Одни говорили о нем хорошее, другие — дурное.
Один лишь карп был просто рад. Он думал: «Вот попался клад!» И, все забыв на свете белом, Он угощался мертвым телом. И говорил он сам с собой: — Как упустить мне клад такой? Ведь не найдется в свете целом Мертвец с таким прекрасным телом!Посмотрели бы вы на господ коллег — на секретаря и асессоров, на прокурора и обоих судей!
— Милый человек! — сказал прокурор. — Не сочтите за обиду, что я вас иногда
высмеивал. Вы гений! Вы сделаете себе карьеру.— Великолепно! — воскликнул белокурый мировой судья. — Великолепно! Вот что значит юридическое образование. Из такого теста можно вылепить второго Гете.
— Habemus poetam! — ликовал круглый, как шар, секретарь. И все говорил молодому человеку, что он поэт, настоящий поэт, своеобразный поэт — поэт «Божией милостью» и т. д…
Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но когда он увидел, что они говорят совершено серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.
Прокурор был прав: молодой человек сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких — везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:
Бледнея тускло-бледным телом, Немой мертвей в тумане белом Лежал в пруду оцепенелом…И да будет известно, что его коллеги отнюдь ничего не преувеличили — ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировые судьи ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. И драматические артисты, и чтецы, и докладчики уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. А композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая естественными звуками чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины.
Да будет все это известно!..
Молодой человек думал: «Это очень хорошо. Пусть их восхищаются и аплодируют и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящей моей поэзией».
И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о «немом мертвеце в пруде оцепенелом», и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию…
Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев — верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали — никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.
И когда наш молодой человек стал воспевать теперь орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны — к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.
Правда, не везде. Высший свет ведь так вежлив… Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и не был нисколько удивлен, когда кто-то крикнул: «Утопленника!»
Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:
— Ах, пожалуйста, «Утопленника»!
Он вздохнул, закусил губы… Но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался…
Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.
Кавалеры принесли одеколон и смачивали упавшей в обморок даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.