Сочинения. Том 1. Жатва жертв
Шрифт:
В палате я самый младший, если не считать одного мальчика. Он здоров, ему скучно среди доходяг. Не выдерживает: вскакивает с койки и бегом к шведской стенке. Но делать на ней ничего не умеет. Был бы я здоров, показал бы, какие вещи на ней можно делать. Остальные меня постарше — лет семнадцать-восемнадцать. А тот больной, к которому каждый вечер приходит мать, совсем взрослый.
Еды дают мало, но я поправляюсь. На табурете, возле двери палаты, стоит большая бутыль. В ней хвойный настой. Каждому разрешается — даже поощряется — этот настой пить. Я иду в туалет и выпиваю стакан этой зеленой горько-смоляной воды. Больше не выпить.
Главное — раны и язвы стали
Сегодня к вечеру был артобстрел нашего района. Больные зашевелились, смотрят на дверь. Ни одной сестры! — и правильно, если сюда шарахнет, сестра не помощь.
Здесь никто ни с кем не разговаривает.
На завтрак дали яйцо. Я бы половинку отдал матери.
Мне кажется, я живу здесь давно. Был маленький — а потом живу здесь. Больше всего помнится: раньше на мне жили вши…
В ужин нянечка принесла записку от матери. „Дорогой Басинька, не беспокойся обо мне. Тебе нужно окрепнуть — это самое главное. Клава умерла. Похоронить еще не могу. На улице с каждым днем теплее. Я плачу, когда думаю, что с тобой мы остались совсем одни. Я завтра приду под лестницу в три часа. Покажись, если начал ходить. Твоя мама“.
Записка пахнет дымом и матерью.
Генка выходит в коридор. Его лучше не трогать. В его теле глухая страсть. Если поперек коридора поставить стену, он умрет подле ее, как погибает рыба, не пускаемая к нерестилищу. Медсестры расставляют руки: „Больной, подходить к лестнице нельзя! Ты хочешь, чтобы тебя выписали!“ Генка обходит их. Он слишком занят, чтобы отвечать на их запреты, — каждый маневр ему дается с трудом.
Каждый день в три часа останавливается у перил и смотрит вниз.
Стационар на последнем третьем этаже. На первом этаже — вестибюль поликлиники. Оттуда тянет холодным сквозняком. Сверху видны только головы: в шапках, косынках, платках. Бредут одиночки, ведут доходяг. Заносят ногами с улицы снег.
Здесь беспокойное место. Сквозняк продувает изношенный больничный халатик. И не бывает так, чтобы внизу не произошло событие, — а иногда два, а то и три. Кто-то не выдержал: в больницу не взяли, кто-то уже не может объяснить медсестре, что с ним, — а только после объяснений, сестра пускает к врачу в кабинет, кто-то понял, что уже никто и ничто ему не поможет, — и начинаются рыдания, в которых Генка слышит и ненависть к другим, которые не могут быть более достойными сострадания, чем он, и непоправимое одиночество, и притворство, потому что человеку не дано знать предела страданий, но лишь изобразить его.
Врачи из сотни выберут одного-двух. Медсестры вознесут их на носилках в палаты стационара. Генка — этот одряхлевший от истощения пророк — сверху увидит чужое лицо, которые долго не покинет его память, и станет решать: выживет ли отмеченный случаем человек.
Серый платок матери узнает сразу. Она останавливается, поднимает лицо, улыбается опухшими, мокрыми от слез глазами. Ее жалость к Генке безгранична — усталая и больная, она будет продолжать жалеть его до последних дней своей жизни, а Генка — сжимать губы, потому что именно материнская жалость дает ему почувствовать самого себя.
В его руке пакетик, в котором всё — половинки, — половина мясного биточка, половина кусочка булки, фрикаделька, выловленная из супа, половина сахарного песка, который выдают утром… Иногда ему удается найти тесемку или нитку — обвязать посылку, иногда у него нет ничего, кроме газетной размокающей бумаги. Но в любом случае он должен отослать матери свою половинку. Пакетик летит вниз, разбивается, мать собирает, что можно собрать. Он снова видит ее лицо, что-то хочет ему сказать, почти ничего он не слышит; почти всегда внизу появляются белые халаты, которые оттесняют мать к выходу. Нянечка принесла Генке
записку:„Басинька! Ты отрываешь от себя необходимое, а тебе — жить. Много говорят о прибавлении норм к 1 мая. Прочитала объявление: в ремесленные училище принимают подростков с 14 лет. Питание по рабочей карточке, одевают. Самое главное, чтобы тебя подправили. Не помню, писала тебе, что Клава умерла. Похоронить еще не могу.
Мама“.
В палате полутьма. Генка проснулся. Медсестры бесшумно, как тени, разносят завтрак. Когда медсестра на тумбочку расставила: блюдце каши, два кусочка булки и фунтик сахарного песку, Генка все вспомнил и постарался заглянуть ей в глаза. Их взгляды не встретились — какое ей дело до одного из доходяг, облысевшего от цинги. Но Генка понял: эта молчаливая, сосредоточенная на чем-то своем женщина могла это сделать и она это сделала. И если не поторопился в том убедиться, то только из мудрой предосторожности: не нужно терять сразу всё, лучше всё терять понемногу.
Завтрак еще не закончился, в палату вошла и к нему направилась докторша. Пододвинула к кровати стул, теплыми руками нащупала пульс. Затем подняла одеяло, бросила взгляд на язвы, затянувшиеся лиловой кожицей, назвала по фамилии и сказала, что сегодня его выписывают. Мать уже вызвана. Ему нужно спуститься в бокс, там оденется во все домашнее. И все-таки Генка еще надеялся, запуская руку под подушку, — его сокровище цело.
Нет, шарить было бесполезно. Медсестра еще вчера знала, что утром его выпишут, ночью вытащила из-под его подушки сахар, много сахара, двести грамм сахара — весь паек сахара последних дней. Накопил его, потому что пакетики с сахарным песком разбивались, и мать, он видел, каждый раз встает на колени и пытается сгрести его вместе со снегом. Ночью открыл глаза: прямо над ним белело взрослое лицо и чувствовал движение чужой руки под подушкой. Он выбрал сон, потому что даже страшный сон был лучше страшной яви.
Он, обкраденный, не станет вопить и жаловаться. Он имеет полное право презирать тех, кто отвечает за справедливость. Когда на носилках его принесли в палату две недели назад, все, кого он в ней видит, уже были здесь, но его выписывают первым. Его изгоняют за то, что они с ним ничего не могли сделать. Они же, не пуская его к лестнице, кричали: „Больной, это нельзя делать!“, „Больной, мы тебя выпишем!“ А он не мог им объяснить, почему он это делал. Вот и все. Он не нужен здесь такой. Назидание не помогает таким. Его надо скорее выписать. Обворовать и выписать.
Потом в стационаре будут пересказывать, как одна женщина подбросила чужого ребенка в стационар (у Генки и матери были разные фамилии) с тем, чтобы в стационаре сам подкормился и, по уговору, с нею бы делился. „Надо же так придумать! Хитрая женщина!..“»
ТРАМВАИ ПОШЛИ
На теневой стороне улицы приморозок, на солнечной — от стен домов идет тепло, да и асфальт здесь подсох. Уже обутые в боксе новые ботинки — неизвестно, как их достала мать, — намекнули на праздничность наступившего дня. Праздник, потому что все новое. Скукожился за пару недель грязный снег, в небе расплылся желтым пятном Гелиос. Новое чувство равенства с матерью, которое, он догадывается, радует и ее, идущую рядом с ним. Они вышли из зимы. Они вышли только вдвоем.
Души черных, зимних, закутанных во что попало уснувших людей, кажется Генке, еще остались там, в опустевших домах, из дворов которых сквозит затаившимся холодом. Невозможно смотреть на тех, кто жмется к проплешинам залежалого снега, таща на санках свой покойницкий груз. Должно пройти некоторое время, чтобы привыкнуть к тому, что из зимы вышел и кто-то еще.
— Что собираешься делать? — осторожно спрашивает Варвара.
— Поступлю в ремесленное училище. Там дают рабочую карточку.
С этой фразой Генка вступил во взрослую жизнь. И не в худший день.