Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сочинения. Том 2. Невский зимой
Шрифт:

Вскоре я встретился еще с одним человеком из «России». Однако он настолько был напуган моим появлением, что стал всячески открещиваться от причастности к «патриотам».

У Брони дело также не заладилось. Люди боялись советского суда. Все прекрасно понимали, что антисемитизм — часть государственной политики, а от политики нужно держаться как можно дальше. Борьба с антисемитизмом всегда требовала от нас, русских, гражданского мужества и честности…

Развязка всей этой затеи оказалась совершенно неожиданной. Борис Ручкан оказался на дне рождения, кажется, Андрея Битова. Здесь все были свои и все сильно выпили. Январский вечер творческой интеллигенции еще не был забыт. Ручкан понимал, что, пока мы не отказались от идеи суда, о документе никто ничего не должен знать, но искушения не выдержал: прочел донос вслух. Текст был тотчас распечатан и вскоре стал широко известен в писательских

кругах Ленинграда [5] .

5

В «Невидимой книге», откуда взят эпиграф к этому повествованию, С. Довлатов привел текст доноса с существенными сокращениями.

В России последний бомж презирает стукача. Делать Щербакову на берегах Невы было нечего. Его перевели в Москву, дали квартиру. Он — недоэкономист и недописатель — осел в отделе критики одного из московских журналов, затем в издательстве «Молодая гвардия».

Ручкан умолчал, от кого он получил текст, и тем самым предоставил другим возможность сочинить версию на этот счет. Самая простая — донос передан нашим доброжелателем в недрах комитета. Так Броня Щербакова стала «своим человеком в Большом доме».

РЕКТОР НАЧИНАЕТ И ПРОИГРЫВАЕТ

От Стремянной до дома на канале Грибоедова, где я жил, полчаса прогулочного хода. На Стремянной жил Вадим Крейденков. Прогулка начиналась с вечернего чая у меня или у него, а затем взаимные проводы, иногда затягивающиеся до двух ночи. Вот таким образом продолжались традиции афинских перипатетиков. Крейденков проникал в дух восточных мировоззрений, главным образом индуизма, писал стихи. Я в то время также занимался философией — продумывал возможность построения «теории состояний», основной постулат которой можно выразить так: каждое духовное состояние располагает своими критериями истинности. Теория должна была философски изъяснить различия между истиной и убеждением, что в свою очередь позволяло, скажем, показать, что «научных убеждений» быть принципиально не может.

Я относил себя к классическому западничеству, мой товарищ был (нет, не славянофилом) — восточником. Все новое, что предоставляли нам чтение, события, творческие поиски, переваривалось в разговорах во время наших прогулок. После хрущевских реформ и связанных с ними надежд мы начали понимать, что режим все более увязает в самодовольстве, что нам предстоит бег на длинную дистанцию.

Однажды Крейденков спросил, не стоит ли мне сменить свою беспокойную работу в газете и стать сотрудником рекламного комбината. Месячный план можно выполнить за несколько дней. По понедельникам присутствовать на производственных совещаниях. Вот и все обязанности. Главному редактору, который сейчас подыскивает человека, наверняка я подойду: журналист, коммунист, русский. Последние события в Герценовском институте были аргументом в пользу смены места.

Работая в газете Герценовского института — «Советском учителе», — я сформулировал свою позицию так: глупо бегать по всему полю и пытаться играть за целую футбольную команду, но, если мяч оказался под ногой, ты должен ударить в верном направлении и лучшим образом. Я считал, что кое-что мне удается. Главные мои заботы вращались вокруг привлечения к работе в газете студентов и преподавателей, способных выражать свои собственные мысли. Я гордился тем, что был инициатором проведения Дня СНО (Студенческое научное общество), когда вместо преподавателей места за кафедрами занимают студенты — рассказывают о своих изысканиях в научных кружках вуза. Этот День вскоре стал проводиться не только в ЛГПИ, но по всей стране. До меня дошло, что участники Всесоюзного совещания редакторов газет педагогических вузов в Новосибирске признали «Советский учитель» лучшей газетой.

Ректор Боборыкин с доверием относился ко мне. Сперва я начал понемногу трансформировать его речи на разного рода собраниях и совещаниях, придавая им либеральную окраску. Потом стал писать статьи от его имени на основе разного рода отчетов. Это выглядело примерно так, звоню: «Дмитрий Александрович, на научном совете вы высказали, мне кажется, очень важную мысль… Имеет смысл развить ее в отдельной статье…» Получив согласие, я писал статью, и далеко не всегда ректор просматривал ее до публикации. Случались такие сцены, Боборыкин приходил в редакцию и спрашивал: «Иванов, покажи, что я там написал. А то неудобно — мне газету показывают, а я не знаю, о чем там».

В итоге газета стала по своему духу либеральна

настолько, насколько это было возможно при тогдашних порядках.

И вдруг Боборыкин дает мне статью за собственноручной подписью и подписью профессора Голанта. По отметкам на первой странице было видно, что текст побывал в газете «Известия». Прочитав статью, я нашел ее сверхосторожной, но там проводилась элементарно здравая мысль: за время существования советской власти в стране заметным образом изменились социальные и культурные условия жизни. Эти изменения в статье демонстрировались литературными образами Павла Корчагина, Олега Кошевого и характеристикой «современного молодого человека», выросшего в условиях послевоенного мира, образованного и не знающего материальных лишений. Отсюда делался вывод: советская педагогика должна повернуться навстречу этим переменам, а не продолжать исповедовать педагогические идеи, отразившие условия Гражданской войны и разрухи.

Статью я опубликовал в ближайшем номере «Советского учителя». И тут началось! Звонки и хождения в редакцию, возмущенные заявления. Скандальную шумиху организовала кафедра педагогики. Тамара Ахаян, доцент этой кафедры, сообщала мне о военных приготовлениях и действиях завкафедрой Галины Щукиной. Все преподаватели кафедры должны были выразить верность Макаренко в виде статей, отстаивающих авторитет учителя, и нести их мне. Щукина — дама с лошадиным лицом и взглядом Горгоны — специально зашла в редакцию посмотреть на меня: кто это решился поддерживать антимакаренковцев. Я стал ее личным врагом.

Читая эти статьи, я поражался убогости мысли. А между тем их авторы были удостоены ученых званий и преподавали в одном из самых престижных педагогических вузов страны.

От каждого автора статьи я требовал ответить на два вопроса: признаете ли вы, что в стране за полвека произошли перемены? А если признаете, считаете ли вы, что педагогика должна отражать культурные и социальные изменения в обществе? Отвечайте на эти вопросы, а не впадайте в полемическую истерику. Одной авторше я сказал: «Газета не будет печатать ваше сочинение. Оно написано языком 37-го года». И услышал рыдания и оправдания. Оставшись один, я обратил внимание на фамилию полемистки — ЛАЗУРКИНА. Боже мой, я знал, что на кафедре работает дочь Лазуркиной, известной большевички, отбывшей в сталинских концлагерях около 20 лет и потом выступившей на XX съезде. А теперь ее дочь через десять лет заговорила языком идеологов репрессий.

Я ждал подкреплений. Есть же в нашем институте, не в институте — так в городе, люди, для которых макаренковская педагогика — типичное изделие сталинской эпохи, или, по крайней мере, люди, понимающие необходимость ее модернизации. Подкреплений не было. Мне ничего не оставалось, как взять тома Макаренко и сесть за статью.

Макаренковская педагогика воцарилась на руинах разгромленной педологии, объявленной буржуазной наукой. Макаренко работал на социальный заказ, то есть обслуживал запросы режима, стремившегося полностью подчинить себе личность человека. Педология исходила из аксиомы: каждый индивид уникален, Макаренко решал задачу превращения нарождающихся поколений в массу — в послушных исполнителей, не сомневающихся в авторитете руководства. Педология готовила человека жить в открытом обществе, в доверии к многообразным проявлениям социальной жизни. Макаренковская педагогика была идеологией, которая стала уже в 30-е годы составной частью марксистско-ленинской идеологии и, в принципе, была закрыта для критики. Но если в 60-е годы генетика, кибернетика после известных погромов восстанавливались как науки, то статья Д. Боборыкина и Е. Голанта также могла послужить толчком к оздоровительным процессам в советской педагогике. Однако авторы оказались в одиночестве.

Свою задачу я видел в усилении той позиции, которую заняли соавторы. Прежде чем поместить свою статью в газете, я показал ее Т. Ахаян, хотя мог не испрашивать ее одобрения. Дело в том, что Ахаян была редактором газеты, а я ответственным секретарем до приказа по министерству, по которому должность редактора-общественника ликвидировалась, а секретарь становился редактором. Ахаян была готова сложить с себя полномочия, но я уговорил ее ничего не менять. Как редактор она по-прежнему будет представлять газету на заседаниях парткома и при необходимости подписывать газету «к печати» так же, как и я. Таким образом, я мог взять всю ответственность за публикацию на себя. Однако доверительные отношения с этой умной, безусловно порядочной женщиной, от которых во многом зависела прочность моего положения в институте, удержали от такого хода. При этом я был уверен, что, по крайней мере, против публикации статьи она лично возражать не будет. Но получилось иначе.

Поделиться с друзьями: