Солдат из Казахстана(Повесть)
Шрифт:
Я отдал Ревякину письмо комиссара пересыльного пункта Тарасенко. Ребята просили меня, когда я уходил, узнать сводку.
— Что сводка! — сказал политрук. — Сегодня у нас ее нет, с приказом не прислали. Обождем до завтра. На Сталинград лезут, гады! — сказал он со вздохом.
— Тут им и зубы сломить! Разве советский народ отдаст Волгу? — ответил Мирошник. — Как думаешь, Костя, отдаст?
— Что вы, товарищ старший лейтенант! — сорвалось у меня даже с каким-то испугом.
— Ну да, и я говорю — не отдаст! — подтвердил Мирошник. — Нашу задачу я сейчас так понимаю: оттягивать
Дальше не стоило говорить. Все было ясно. Каждый из нас понимал, что для нашего взвода выпадет завтра очень тяжелый день.
Командир протянул мне руку.
Я взглянул на Ревякина, и в моей голове мгновенно возникли слова, которые я сейчас напишу и отдам ему: «В случае смерти прошу считать меня…».
Но, протянув руку, Ревякин меня перебил:
— Завтра, товарищ старший сержант, когда возвратимся в часть, вы получите орден, который вас заждался… И завтра же будем принимать тебя в кандидаты партии.
Уставом не предусмотрено обниматься с политруком, но я его обнял.
Мы попрощались, и в темноте, по камням, от куста к кусту, я пополз обратно к себе в гнездо, где с нетерпением ждали меня ребята.
В одном месте низко свиставшие пули заставили меня крепко прижаться к камню и переждать. Я лежал и представлял себе завтрашнее партийное собрание. Оно произойдет в просторном зале, где вместо колонн — скалистые утесы, а потолком служит темно-синее кавказское небо. Я буду принят в партию под его яркими и большими звездами.
Я добрался до своей пещерки в тот момент, когда Петя привел туда новую свору четвероногих истребителей танков. Пока все еще было темно и тихо. В лощине, ближе к дороге, лежали наши наблюдатели. Боящиеся темноты немцы изредка пускали осветительные ракеты. Кое-где раздавались одиночные выстрелы. Боевой день закончился.
Он доказал нам, что наше отделение сможет простоять здесь еще один день и еще один, а может быть, и все три дня. Это обойдется Гитлеру в семьдесят два часа задержки. И она не будет для немцев отдыхом.
IV
— Костя, где теперь твоя жена?
— Все там же.
— А что она пишет?
— Это не от нее…
Отдых и переформирование близятся к концу. Мы вымыты, выбриты, одеты, как говорится, с иголочки. Свежо и приятно пахнут и новое белье и новая гимнастерка с непривычными погонами. Сапоги поскрипывают; они на таких толстых подошвах, что в них мы вполне дойдем до Берлина.
Вася, в новой форме с орденами и медалями, отдохнувший, определенно красив. Несколько дней отдыха настроили его лирически, и он рассеянно задает праздные вопросы. Несмотря на свою обычную аккуратность, он забыл выбросить истоптанные ботинки, которые валяются у него под койкой, разинув пасть, как молодой бегемот; даже наш бережливый старшина отказался принять их в обмен и оставил Васе «на память».
Я продолжаю читать письмо, но от неожиданности вопроса строки расплываются, и каждое слово, убегая от меня, как муравей, вместе с Василием тоже спрашивает меня: «Где же твоя жена?»
В самом деле,
где же моя жена?Я уже окончательно свыкся с мыслью, что Акбота моя жена. В этом меня убеждают и товарищи:
— Здравствуйте! Как же ты сомневаешься, когда она пишет такие письма? Так пишет только жена, факт!
Никто из наших ребят не женат, и никто не знает, как пишут жены к мужьям, но все одинаково уверены, что именно только так должна писать жена своему мужу.
И мама больше сокрушается об Акботе, чем обо мне. Она считает, что такая работа, как война, мальчикам дается легче, а каково бедной девочке Акботе? Сообщив мне номер ее полевой почты, мама убеждена, что я съездил «туда» и устроился вместе с моей Акботой. Она спрашивает, пьет ли Акбота чай с молоком, как любит. Единственно, что она отчетливо представляет себе, — это то, что на войне нет айрана и кумыса. Она наказывает мне получше заботиться об Акботе. Ей кажется, что раз мы на одной войне, то это вроде как в одной колхозной бригаде.
А я, кроме номера полевой почты да очень приблизительного представления о должности Акботы, ничего и не знаю…
— А от кого же тогда? — второй раз настойчиво повторяет Вася.
— От Гули, из Караганды.
Вася вспыхнул, отвернулся и снова принялся что-то писать, усиленно двигая правым плечом.
— Вот, значит, какой Ферганский канал будет! А? Видал, товарищ старший сержант? Видал, а? — восклицает Самед Абдулаев, узбек, только что пришедший к нам в числе пополнения. — Видал ведь?
— Ну конечно, видал… — оторвавшись от собственных мыслей, подтвердил я.
Мы вместе смотрели кинохронику, где был показан грандиозный канал, который Узбекистан создавал в то время. Таким же образом мы присутствовали при торжественном обещании узбекского народа повысить урожайность и перевыполнить план по хлопку. Самеду не терпится, чтобы мы еще раз подтвердили свое восхищение делами его родины.
— А клятву какую дали по хлопку, а? — продолжает Самед.
Я подтверждаю все и добавляю ему в тон:
— А наша Караганда теперь стала на смену Донбассу.
Самед, став вдруг серьезным, несколько раз утвердительно кивает мне головой.
Вася, поняв, что я ответил Самеду строкой из письма Гули, вдруг повернулся ко мне:
— А что она пишет о новом заводе, которым тогда увлекалась?
— Скоро кончат строительство.
Вася ожесточенно рвет очередной листок бумаги, очевидно признав изложенные на нем мысли недостойными. Вокруг него валяются разорванные и скомканные клочки, как будто он пишет роман. Карандаш его постукивает по столу, словно стучат из соседней комнаты.
Я догадываюсь, что Вася пишет письмо Гуле. Он, конечно, задумал ей написать лирическое письмо, но смело могу утверждать, что он попытается сделать это в виде признаний в любви к Караганде, будет перечислять богатства ее недр и лирика получится геологическая.
Вошел Ушаков, позванивая медалями. На нем словно улыбается даже пилотка.
— Вот, ребята, я дал крупный план! — сияя белым рядом зубов под молодецкими черными усами, объявляет он. — Иди, Вася, на «крупный план»!
— А ты почем знаешь, какой ты «дал план»? — усмехается Гришин.