Солдаты
Шрифт:
– Молодежь-то бы ничего, а вот «вожди»-то ее!… Читают-то свое гнилье сознательные, с плешью даже. А молодежь вон стреляется, очертя голову!… Знаю эту… интеллигентщину нашу. Не выдержала девочка гадости – и…
– Ну, что же, капитан, скажешь… хотел что-то?…
– Да так… посидеть с тобой хотел, скучно что-то, – сказал Бураев, не найдя ничего другого. – Налей и мне.
– А я, брат, Карлейлем зачитываюсь, бодрит. Молодчина, не чета нашим «половым». Да, личность… личность роль играет!
– Вот так открытие! Это и до Карлейля давно известно, и в училище нам долбили. А вот наши-то господчики только о «массе» и долдонят. Послушал я их в Харбине тогда, и по всей дорожке. Мы с тобой знаем «массу», водили и в бой, и… и поведем, когда придется. А вот эти господа… они пятака своего не дадут «массе»-то! Ли-чность… И у собак даже роль играет, [28] вон у нас на плацу кобель, пегий… какую роль играет!
– Пропадает героизм, вот что. Личностей-то уж нет… вот и пошло, про «массы». Что вон этот плешивый,
– … в половых вопросах, а на большее не хватит! – раздраженно сказал Бураев. – И охота тебе всякую галиматью слушать. Право, лучше Карлейля читай. Помнишь, в Харбине, как они «фейерверки» свои пускали, разжигали? Я еще понимаю боевиков… Идет, чорт, со своей бомбой и ставку делает: его ли повесят, или Он… всех ограбит и будет нас с тобой вешать! А вот эти, с воротничками, как тот плешивый, и все эти «эстеты» плакучие – такое-то шакалье… эти к боевикам потом прибегут, крошки подбирать. Я этих краснобаев ненавижу, как!… Помнишь, осенью приезжал из Москвы проститутку Малечкину защищать, которая мужа-бухгалтера отравила? Дрянь преестественная, развратная до… ротного писаря, до пожарного, до… И на глазах детей запиралась с любовником в супружеской спальной… А бухгалтер терпел, подозревал и терзался, штопал детям чулочки… и не давал ей развода, знал, что так и до публичного дома докатится… и «героиня» его три месяца отравляла! А тот «балалайкин» страдалицу из стервы сделал! Плакали наши дамы в суде, три дня не обедали – «ах, неужели ее на каторгу?!» И, подлец, сам от своей речи плакал или луком глаза тер… Все искривил… и что же! Шестеро мужиков признали, что дрянь, а шестеро дураков, что [29] героиня! И героиня вышла гордо, и гимназисты поднесли ей ро-зы! У!… – хлопнул он кулаком. – Тьфу!… Нет, в академию!… к чорту!… – крикнул вдруг капитан так страшно, что Валясик, пивший чай в кухне под соловьев, вскочил и вытянулся у двери:
– Чего изволите, ваше высокоблагородие?
– Что? Ступай… – сказал упавшим голосом капитан.
Он прошел, широко шагая и треща пальцами, и не в силах дольше терпеть, решил «налетом»:
– Надо тебе сказать… придется мне, как в лагеря выйдем, дня на три отлучиться, а тебе заступить. Но вот что… и ты меня не спрашивай, – уклончиво вытянул из себя Бураев, хотя должен бы знать, что поручик всегда был осторожен и тактичен, – на всякий случай я тебе оставлю письмо, которое ты вскроешь и сделаешь, как там сказано. Будь покоен, – оговорился Бураев, видя, как взглянул на него поручик, – я уверен, что вскрывать тебе не придется, но… кто знает? Бывают обстоятельства, когда… ну!… как в бою. Уверяю тебя, ничего такого, чего ты не мог бы, против чести… дело чисто личное.
– Да я же знаю, Степа… и даю тебе слово. Ты меня извини… я не смею касаться личного, но все ли ты про… продумал? – осторожно, боясь коснуться, чего касаться не следует, спросил поручик. – Когда личное, не всегда может показаться, как есть на самом деле. Прости, это ты и без меня знаешь и сам меня этому учил, но… бывает!…
– Да, конечно, возможно… – и Бураеву на мгновенье показалось, что еще возможно, что того не [30] произошло; но по пустоте в комнате, по этому нетронутому курчонку на длинном блюде стало вдруг совершенно ясно, что несомненно произошло и происходит сейчас в Москве.
Он вскочил, даже испугал поручика, и, схватившись за голову, пошел куда-то, повернулся к столу и выпил прямо из горлышка: так ему ярко встало, что происходит сейчас в Москве. Ехать сейчас же, и… Но, ведь, уже случилось, а надо приводить в рапорте ложь и ложь… и только месяц тому он уже отлучался, с нею… а завтра парад, и надо представить роту, это служебный долг, и не исполнить его нельзя, так же как и в бою нельзя оставаться сзади. «Держи и держи себя, не распускай… что бы ни случилось – воли не выпускай!» – мысленно приказал он себе и сейчас же вспомнил, что кто-то умоляет его придти, «иначе меня не будет в жизни, клянусь Вам!» Неужели это она, застрелившаяся гимназистка Королькова? Но ведь еще не вышло срока, помечено субботой. И там какой-то семинарист… Нет, ехать сейчас нельзя.
– Ты сделаешь. Спасибо, милый Васюк. Иди в роту, я скоро подойду.
И они крепко пожали руки.
Идти в спальню Бураеву не хотелось. Он взял брошенное на стол письмо от отца и стал невнимательно читать: что там особенного! Но особенное как раз и оказалось, и чем больше вчитывался в письмо Бураев, в крепко и крупно написанные слова отца, тем больнее, до обжигающего стыда, чувствовалось ему, до чего же он низко пал. За последние полгода отец переслал ему уже восемьсот рублей, с каждой посылкой покрехтывая [31] все больше и оговариваясь, что «все бы ничего, да неурожай яблока подвел, подлец», что Паше не пришлось послать ни копейки, «а сам знаешь, подпоручику трудней жить, на 80-то рублей… вот если бы вы в одном городе жили… надо ему хлопотать о переводе в твой полк, так ему и написал, и ты его вытащи, а то он что-то и не почешется… уж не завел ли «штучку»?» Жалел полковник, что – «дернуло меня, купил зачем-то
в прошлом году пролетку!» В последний посыл, когда дозарезу понадобилось сразу четыреста – на беличью шубку Люси! – старый полковник «наскреб всего триста пятьдесят, у подлеца Куманькова прихватил под будущее», а «Костиньке в Питер мог всего четвертной послать, а он по урокам бегает и запускает работу в Институте, а ему надо к маю проекты сдавать, и обиделся на меня, так полагаю, другой месяц ни строчки от него. А уж о кадетике и говорить нечего, только яблоков и послал. И Наташе все собираюсь, а у ней за пианино полгода не плачено… так что ты уж как-нибудь… Вот если бы пенсион подняли, да что-то Государственная Дума о нас не думает, а Александровский Комитет вот пошлет за пульку – вышлю». Это предпоследнее письмо теперь остро вспомнилось капитану и это – «за пульку» – бросило его в жар. «Боже, Боже…» – прошептал он, хватаясь за голову, – «скотина… сам бы мог старику давать, обя-зан был давать!…» Завел «штучку!» Какая подлость!…Он поднялся, увидал себя в зеркале и отвернулся. По кинутым резко в стороны, выгнутым на концах бровям, «энергическим, от бабушки-черкешенки», как говорил полковник, и по черному с синевой хохлу – у [32] полковника был такой же, только немножко с солью, вспомнился ему, как живой, отец, с утра до вечера на ногах, с лопатой или киркой, в широкой шляпе, под яблонями, как рядовой рабочий. «В глине копает ямы, все насаживает для нас, а у него пуля под самым сердцем… и на воды ему необходимо, а я… шубочки покупал, стульчики, фонарики пошлые… о, чорт!…» Но это письмо было яснее ясного. Заканчивал так полковник:
«Значит, уже не взыщи. Куманьков дает тысячу, но это лучше зарезаться. Скажи прямо: проиграл, растратил?… Не поверю. Ты не таков. Бураев? Не поверю, не хочу думать. Значит, не по средствам живешь. Извини, но это уж эгоизм, в ущерб всем. Посократись. Понимаю, дело молодое, и ты мне, я не забываю сего, из Маньчжурии тогда прислал тыщенку-другую, на сад пошли… Но видит Бог – на новые сапоги не собьюсь. Не обижайся, Степа».
Бураев опустил на руки голову и сидел неподвижно, пока Валясик не окликнул его тревожно:
– В роту, ваше высокоблагородие, не запоздаете… уж четвертого половина?… Так и не покусали ничего…
III.
Что случилось с Бураевым в его личной жизни, – было, конечно, самым заурядным, случалось не раз на его глазах с другими и казалось тогда нисколько не ужасным, а даже, скорее, интересным. [33]
В общем, человек нравственный, воспитанный и отцом, и суровой школой в уважении к женщине и, пожалуй, даже в благоговейно-рыцарском отношении к ней, в любовных делах он совершенно искренно признавал за нею свободу распоряжаться своими чувствами и как бы проявлял этим преклонение перед ней: прекрасная, она вправе дарить любовью. И это было в нем не из книг, не от чистой только поэзии, которую он любил, – Лермонтова особенно, – а от той оболочки жизни, от той благородной оболочки, которая была перед глазами с детства. Память о его деде, которого он не знал, полковнике-кирасире Бураеве, дравшемся, как простой армеец, на бастионах Малахова Кургана, была для него обвеяна легендой: Авксентий Бураев женился на своей «почти крепостной», дочери пленного черкеса, потеряв через то и огромнейшее отцовское наследство, и карьеру. Мало того: дважды он дрался на дуэли «за недостаточное внимание» к его супруге и был убит на третьей, защищая честь женщины, мало ему знакомой, но, по его мнению, достойной, с которой он танцевал на одном балу и которую «жестоко оскорбили непристойнейшим замечанием, что она танцует, как цыганка».
Таким же был и его отец Александр Бураев, участник Хивинского похода, доблестно бравший Карс и под ним дважды раненый, в молодости отмеченный самим генералом Черняевым и сломавший свою карьеру – прямотою. Этот женился на «полтавке», из казачьего рода Бич, выходца с Запорожской Сечи, институтке-патриотичке, одинокой и бедной девушке, рыцарски [34] поклонился ей, «небывалой красавице, с глазами – как Черное море, синими».
Она любила цветы, и насколько помнил себя Степанка, теперь капитан Бураев, всегда он видел: много цветов – и мама. Завывала метель за окнами, в доме трещали печи, а в голубой светлой комнате – белые гиацинты и тюльпаны, выращенные отцом в теплицах – мальвы, и васильки, и ландыши. Сладко цветами пахла синеглазая мама – первая его женщина, святая. Так и осталось в нем: голубые и белые цветы, и в них, как царевна, мама. И перешло это на других, на всех, – благоговение перед нею – женщиной. Мама могла сердиться, кричать на папу, кричать несправедливо, но… «она – жен-щина!» – так всегда говорил отец. И в этом широком и нежном слове слышался аромат цветов. Так и осталось в нем, с первого детства и до школы, пришло с ним в корпус, в училище, в казарму, ушло на войну, вернулось, не поблекло. С женщиной надо – осторожно, нежно. Женщина, это – высшее, лучшее, что ни есть на свете. Женщине надо уступать, всегда, всячески охранять, лелеять… – и в этом последнем слове слышалось для него лилейное, от цветов. Мама давно ушла, в цветах и лилейном платье, и осталась живой – в душе. И живым, но каким-то забытым отражением явилась Клэ… первая, детская влюбленность.