Солнце и кошка
Шрифт:
Все эти хитроумные замыслы, понятно, были ни к чему: добродушная контролерша давно уже принимала участие в нашей домашней игре. Однако игра — игрой, а меня тем не менее беспокоило: вдруг все пройдут, а я останусь?.. Вдруг все увидят, а я нет?.. И мы целое утро занимались подготовкой опасной операции, изобретали планы, один коварнее другого, и нам всем было весело,
Я увидел этот фильм — но не в тот день, а спустя десять лет. Уже без отца, без матери, без деда. Бабушка со мной не пошла — отказалась... А я пошел. Я сидел в зале, который казался мне пустым, смотрел на экран, слушал, как поет Ян Кипура... Что это был за фильм? О чем? Я ничего не понял, не запомнил. Но день, когда мы собирались в курзал, помню до сих пор — от минуты до минуты.
Помню
Сам лектор, его лицо, голос — все это пропало, ушло из памяти, осталось только впечатление непривычной для лекторов резкости, нервозности, с которой он говорил. Отдыхающие, заполнив скамейки, толпились в проходах, жались вдоль забора, но едва кто-нибудь, переминаясь на затекших ногах, начинал хрустеть гравием, к нему оборачивались, сердито шипя. И лектора было хорошо слышно, хотя выступал он, как водилось, тогда, без микрофона.
Ночное небо над курзалом было подернуто мерцающим звездным туманом, звенели цикады, яркие светлячки проносились между кипарисами, стремительные, как трассирующие пули; над головами, пикируя из темноты, пьяно шарахались куда-то в сторону бесшумные, дымные тени летучих мышей... Мне было непонятно многое — имена, цифры, названия, но главное я ухватил совершенно отчетливо: лектор говорил о войне.
На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли, не веря себе, отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же? Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря они подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?..» Она сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал что-то — в том духе, мол, что все равно, пускай сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом».
— Помолчи! — прикрикнула на меня мать.— На войне убивают. А ты еще маленький. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...
Мне стало стыдно: и правда, сам-то я еще мал для войны... Однако я снова возразил — и опять в том роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно и мягко погладил по голове.
Это было вчерашним вечером. А утро стояло такое ясное, светлое, такое ливадийское, такой легкостью и свежестью дышало прозрачно-голубое небо, такое лучезарное солнце поднялось из-за гор над еще тихим, воскресным нашим двором, над тремя серебристо-сизыми тополями у колонки, над узорчатой черепичной крышей напротив наших окон («Нынче день наш такой лучезарный»,— пела Эдит Утесова в те годы), что нам и вспоминать не хотелось о вчерашней лекции. И вставать не хотелось — чтобы весь этот уже наступивший, начавшийся день сохранить, сберечь в целости подольше, как наполняющее бумажный стаканчик мороженое, над которым в томительном искушении замирает деревянная палочка....
И вот мы лежали в своих постелях, обсуждали лукавые наши замыслы в связи с заманчиво-загадочной заграничной картиной «Песнь о любви», и я, для большего удобства, перекочевал в кровать к отцу. Я лежал, то есть вертелся и прыгал рядом с отцом, которого спустя четыре месяца убьют на Перекопском перешейке, под Армянском. А напротив, отделенная от нас крашеной фанерной тумбочкой, лежала мать, которая через полтора года умрет в Ташкенте, в туберкулезном диспансере. Тумбочка и зеленый абажур настольной лампы мешали ей видеть наши лица, и она, отодвинув от кроватной стены подушку, опиралась на нее локтем. Волосы ее, разливаясь золотистым потоком, накрывали руку и подушку, глаза, в то утро голубые, смеялись — что бывало так редко! — наблюдая за нами, и столько было в них нежности, столько любви, столько явного,
ничуть не скрываемого любования нами обоими, что меня будто перышко щекотало между лопаток.Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...
И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория «Наркомзем». Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату — и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой — должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:
— Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...
Бабушка и дед уже стояли в дверях.
Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее — правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком - цигарка не склеивалась.
— Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...
— Война!..
Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие—фашистские — самолеты?.. Когда мы спали?..
Странно — а так оно и было — в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой «пакт» можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать — их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим — за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы — за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!
Мы отомстим!..
У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было — слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась — началась! — война.
И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.