Солнце мертвых (др. изд.)
Шрифт:
– Постойте, доктор… Вам не кажется, что все небо в мухах? Мухи все, мухи…
– Аа!.. мухи! И у вас мухи? Так это же анемия выражается в зрении… Если разрезать глазное яблоко голодающего животного…
– Чем вы теперь занимаетесь, доктор?..
– Думаю. Все думаю: сколько же материала! И какой вклад в историю… социализма! Странная вещь: теоретики, словокройщики ни одного гвоздочка для жизни не сделали, ни одной слезки человечеству не утерли, хоть на устах всегда только и заботы, что о всечеловеческом счастье, а какая кровавенькая секта! И заметьте: только что начинается, во вкус входит! с земным-то богом! Главное – успокоили человеков: от обезьяны – и получай мандат! Всякая вошь дерзай смело и безоглядно. Вот оно, Великое Воскресение… вши! Нет, какова «кривая»-то?! победная-то кривая?! От обезьяны, от крови, от помойки – к высотам, к Богу-Духу… и проникновению космоса чудеснейшим Смыслом и Богом-Слово, и… нисхождение, как с
Доктор развел руками. Да, и вот! Смотрит на нас калека-дачка на пустыре, с дохлой клячей под сенью вонючих уксусных деревьев. Глядит-нюхает из-за уголка тощая Белка, ждет. Идет за пустырем дядя Андрей в новом парусиновом костюме – ободрал недавно на дачке Тихая Пристань складные кресла полковничьи и теперь разгуливает без дела, высматривает новую «работу».
– И все это вымрет… – тоном пророка говорит доктор. – И они уже умирают. И этот Андрей кончится. Мой сосед Григорий Одарюк тоже кончится… и Андрей Кривой с машковцевых виноградников… Они уже все обработали, а не чуют… Увидите. Убьют и меня, возможно. Еще считают за богача… Когда наступит зима… увидите результаты. Опыт и их захватит. Вчера умер от голода тихий работящий маляр… когда-то у меня красил… А на берегу красноармейцы избили сумасшедшего Прокофия, сапожника… Ходил по берегу и пел «Боже царя храни»! Избили голодного и больного, своего брата… Опыт! Я и сам теперь опыт делаю… Сухим горохом питаюсь.
Он шарит в кармане своего лондонского пиджака и бросает горошину приглядывающейся к нему Жаднюхе.
– Этим самым. У меня фунтов десять имеется, в собачьей конуре припрятал, не изъяли «излишки». И вот – по горсточке в день. Во рту катаю. Зубы у меня плохи совсем, а челюсти у меня украли при обыске, вынули из стакана, – золотая была пластинка! Покатаю, обмякнет – и проглочу. Ничего, двенадцатый день сегодня. И еще – миндаль горький. Жарю. Обратите внимание, очень важно. Амигдалин улетучивается, яд-то самый. Тридцать штук в день теперь могу принимать. Это, пожалуй, самый безболезненный путь – «от помойки в ничто»! Пульс ускоряется, сердце нарабатывается быстрей, и…
Доктор запнулся, уставил глаза, рот разинул и смотрит в ужасе…
– Мы… распадаемся на глазах… и не сознаем! Да вы вглядитесь, вглядитесь… Умремте, скорей умремте… ведь ужасно теперь… теперь!.. сойти с ума! Ведь тогда мы не сумеем уйти… может не прийти в голову уйти! Будем живыми лежать в могиле, как теперь Прокофий!..
На меня это никак не действует. Я проверяю себя, пытаюсь постигнуть, как я сойду с ума, как они будут бить тяжелыми кулаками… Нет, не действует. Почему?
– Доктор, чем бы мне… кур поддержать?
– Ку-ур? Как – под-держать? Зачем – поддержать? Сжарить и съесть! со-жрать! У вас есть даже индюшка?! Почему же ее еще
никто не убил? Это живой нонсенс! Надо все сожрать и – уйти. Вчера я «опыт» тоже делал… Я собрал и сжег все фотографии и все письма. И – ничего. Как будто не было у меня ничего и никогда. Так, чья-то праздная мысль и выдумка… Понимаете, мы приближаемся к величайшему откровению, быть может… Быть может, в действительности ничего нет, а так, случайная мысль, для нее самой облекающаяся на миг в доктора Михаила?! А тогда все муки, и провалы наши, и все гнусности – только сон! Сон-то, как материя, не суть ведь?! И мы не суть…Он смотрит неподвижно, как уже не сущий. И улыбается своей мысли.
– Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию «небытия помойного»… когда кошмары переходят в действительность, и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо! Да, куры… вы спрашивали… У меня была одна курица, любимица Натальи Семеновны… Я думал было закласть ее, как жертву, и положить с покойницей в шкап. Но… бросил эту игривую мысль. Горошком кормил. Подойдет к балкончику… – последнее время она мало ходила, сидела больше, нахохлившись, – спрошу: «Ну, что Галочка, чувствуешь опыт-то?» А она только головкой повертывает. И я сейчас ей пару горошин. На ночь в комнаты запирал, понятно. И вот – самоубийством покончила!
– Да что вы?!
– Отравилась. Весь горький миндаль поела. Приготовил прожаривать, а она утром проснулась раньше меня, нашла и… в страшных конвульсиях! Ну, пошел я. У вас есть горький? Ну, так имейте в виду… если штук сотню сразу… лучше, конечно, в толченом виде – сеанс может успешно кончиться. Абсолютно. А сейчас надо проведать горемыку нашу – в Париже жила когда-то! Видела сон прекрасный! А слышали новость? В Бахчисарае татарин жену посолил и съел! Какой же отсюда вывод? Значит, Баба-яга завелась…
– Баба-яга?! Да. Я сам только подумал.
– Вот видите. Значит, сказка. А раз уже наступила сказка, жизнь уже кончилась, и теперь ничего не страшно. Мы – последние атомы прозаической, трезвой мысли. Все – в прошлом, и мы уже лишние. А это, – показал он на горы, – это только так кажется.
Такие бывают человечьи разговоры.
Он уходит к соседке. У него под мышкой мешочек. Над ним белый широкий зонт, весь в заплатках. Идет – колышется. Навстречу ему – голосок Ляли:
– Михайла Василич в гости!
И Ляля, и Вова прыгают перед ним, заглядывают на мешочек. Пшеничка или, может быть, кукуруза? И не знают еще, что там самое для них вкусное, что так любят дети и голуби: последняя горсть гороха.
А я долго еще сижу на краю Виноградной балки, смотрю на сказку. На радужном опахале хвоста, на чудесном своем экране, павлин танцует у дачки, у дохлой Лярвы. У ее головы недвижной, распластавшись на брюхе, тянется-вьется Белка, вывертывая морду, будто целует Лярву. Доносится до меня урчанье и влажный хруст… Она выгрызает у Лярвы язык и губы! Так скоро? Ведь только сейчас ходила по пустырю кляча… Вот так миленькое «трио»! Жаднюха на меня смотрит. Что, горошку? Я беру ее на руки, разглядываю ее лапки… Что смотришь? Вот начну тебя с лапки… что?! Теперь все можно. Она уснула, так скоро, доверчиво уснула…
Я долго еще сижу на краю балки, смотрю на леса в горах. Веки мои устали, глаза не видят. Сплю и не сплю, сижу. Поторкивает-трещит, шумят шумы, шумит дремучее… Погасает солнце. Шумит водопадами в голове… Сорвешься туда, к камням… А, не страшно. Теперь ничего не страшно. Теперь все – сказка. Баба-яга в горах…
Волчье логово
В Глубокую балку пойти – за топливом?..
Там стены – глубокой чашей, небо там – сине-сине. Кусты да камни. Солнечный зной курится, дрожит-млеет. Спят тысячелетние пни дубов, заваленные камнями, – во сне последнем. Я бужу их своей мотыгой. С гулом и свистом летят их проснувшиеся куски – солнце: будут светить зимою. Дремлет на солнцепеке каменная змея – желтобрюх, заслышит шаги – поведет сонным глазом и завернется: знает меня, привык. Я побаюкаю его тихим свистом. А он все дремлет, поставив на стражу глаз в золотом кольчике. Что и я – порожденье того же солнца. Такой же нищий. Всегда – один. А вот и она, ящерка-каменка, – вышурхнет, глянет и – обомлеет. От страха? От удивленья на Божий мир? Застынет стрелкой и пучит бусинки глаз – икринки. Цикады трясут и трясут над ухом ржавой, немолчной гремью – жаркое сердце балки. Вот – оборвут, и глохнешь от тишины, кружится голова с умолчья.
Сил не хватит дойти до балки: день уже отнял силы.
Пень, иззубренный топором… Я знаю его историю.
Это было полной весной, когда цвели глицинии по веранде и черный дрозд на верхушке старого миндаля тихо, нежно насвистывал вечернюю песенку нашему новоселью. Приветно глядело все: розовые кусты шиповника по ограде, белые стены домика с зелеными ставеньками-ушами; павлин, пробирающийся под кедром – к ночи, синий дымок над кухней – первого ужина… уже ночные, синею мглою охваченные горы, намекающие душе: