Солнечные дни
Шрифт:
Мартинукас вскакивает с земли. Все тело ломит, в глазах скачут огненные звезды, саднит колено. Деревья стоят, точно победители. Листва пропыленная. Вдоль забора никнут отцветшие одуванчики. Пух у них совсем редкий. Стоит подняться ветру, все облетит… Но пока… Пока царит полдневная тишь, солнце палит, над головой Мартинукаса нависло белесое небо. Копошатся куры, со двора доносятся людские голоса, они свиваются в бесформенные клубки и исчезают здесь, в саду. От этих звуков тишина еще больше ширится, и в ушах у Мартинукаса начинает звенеть. Никого нет. Мурлыка умерла, толстый господин лежал на боку, у повешенных офицеров языки свисали точь-в-точь как листья в жаркий полдень, а чтобы подняться в небо, надо умереть, и тогда поплывет дым, мерцающие звезды распахнут двери —
Мартинукас неторопливо бредет в сторону двора, ну и что, что мать не велит туда ходить, что отец запрещает, он все равно входит во двор, где расположились красноармейцы. Будь же милосерден к Мурлыке и ее котятам, будь милосерден ко мне, Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой. Целых три Бога, а вот он так и не поднялся с изъеденной короедами лестницы. Обманул его Васька, обманул, и все-таки… почему он не поднялся в небо? Под ногами попадаются камешки, он шагает прямиком во двор, и плевать ему на все запреты! Господи, как изменился мир! Хотя солнце такое же, и одуванчики, и деревья, и куры, и все-все. Аминь.
Большой двор бывшего господского поместья до отказа набит телегами. В них спят едят и пьют красноармейцы. Они прибывают сюда очень рано, стоят здесь двое-трое суток и затем также рано поутру уезжают. Телеги плотно сдвинуты, в них брошено душистое сено. Днем телеги пусты. Печет солнце, и красноармейцы отдыхают в каменном хлеву или, наевшись до отвала персиков, храпят на краю сада. Возле телеги, которую отволокли в тень, поближе к хлеву и каменной ограде, толпятся шестеро красноармейцев, а на возу лежит женщина. Васька, успевший устроиться в дальней телеге, призывно машет Мартинукасу. Тот приседает на корточки, начинает ползти на четвереньках, пробираться под телегами к другу. Пахнет сеном, дегтем, лошадиным навозом — Мартинукас доползает наконец до Васьки. Васька теперь прячется за колесом.
— Гляди, будет весело.
Шесть мужиков в исподнем поят водкой из большой бутылки развалившуюся на сене женщину. Женщина эта уже не молодая, с веснущатым лицом, с выступившими на щеках красными пятнами от выпивки. Она бессмысленно улыбается гнилыми зубами, в руке у нее зажат ломоть хлеба. Сделав глоток, женщина морщится, нюхает хлеб, откусывает кусок, и шестеро красноармейцев хрипло смеются вполголоса. Потом что-то говорят ей, и она еще сильнее растягивает рот в улыбке, трясет головой и, протянув руку, треплет близстоящего мужчину по волосам. А тот все говорит и говорит ей что-то на ухо. При этом поглядывая на своих товарищей, и товарищи дружно хохочут, а бутылка идет по кругу. О чем там ведется речь, мальчики не слышат.
Женщина опять прикладывается к бутылке, потом швыряет хлеб в сторону и поднимается. Если бы ее не поддерживали сейчас чужие руки, она обязательно рухнула бы, зато теперь ей удается сохранить равновесие, женщина стоит, расставив ноги, вся какая-то оцепенелая, с бессмысленной улыбкой.
— Катись отсюда! — визжит она вдруг и, как подкошенная, опрокидывается навзничь в телегу. Мартинукас видит, как мужчина до этого все нашептывавший ей что-то на ухо, забирается туда следом, а пятеро остальных обступают их плотным кольцом, напряженные спины напоминают изготовившихся к прыжку котов.
— Что они там делают?
— Любятся, — отвечает Васька, тяжело дыша.
У Мартинукаса по спине пробегают мурашки, руки и ноги сразу деревенеют, лицо начинает пылать, к низу живота приливает жар, в горле пересыхает. И когда все заканчивается, он поднимается во весь рост и, пошатываясь, на негнущихся ногах бредет к дому.
«Любятся, они любятся», — повторяет он Васькины слова. «Я тебя люблю», — сказала тогда мать отцу в Ростове. Солнце припекает макушку. Люби ближнего, как самого себя. «Я люблю тебя, Мурлыка, котяра ты, дурашка моя, мяу, кошечка». Он вздрагивает всем телом. Приставная лестница больше не нужна. Он оттащил ее в глубь сада, туда, где старые вишни. «А ты меня любишь?» — спрашивает мать и целует мягкими губами. Они любятся, любятся. Мартинукас скользит по одуванчикам, как по льду,
белый пух прилипает к подошвам. Живот белый, красивый, круглый живот. А у отца — дряблый, висит каким-то треугольником. На крыльце лежит зеленый арбуз, на него свалилась метла.Мартинукас, точно во сне, взбирается по лестнице на второй этаж, распахивает настежь дверь и застывает неподвижно на пороге. Мать по-прежнему возится с желтым ситцем. И когда она поворачивает к сыну свое лицо и произносит: «Что с тобой, Нукас, ты так раскраснелся?», Мартинукас бросается к матери, падает на пол, утыкается ей в подол и заходится в долгих, прерывистых рыданиях.
— Что с тобой, что с тобой? — Мать запускает руку в его всклокоченные волосы, с силой приподнимает его голову, и он видит темные, раскосые глаза, в этих глазах — испуг. Тогда он вырывается из ее рук, снова утыкается ей в колени и сквозь плач выкрикивает:
— Кошку жалко… Мама! Мне Мурлыку жалко!
Испарившийся абрикос
— Сколько ему лет, Вера Александровна? — интересуется Медведенко, сворачивая толстую самокрутку.
— Девять, Илья Иванович.
Медведенко смачивает языком обрывок бумаги, достает из кармана шаровар спичечный коробок, спички в нем расщеплены пополам.
— Вот и я уже начал, — он широко улыбается.
Медведенко — украинец, крепкий мужик с рыжими усами, с круглыми зелеными глазами и вздернутым носом. Курносый нос придает ему какой-то легкомысленный вид, отчего квадратное лицо кажется удивленным. От человека с таким лицом только и ждешь веселой болтовни. Однако стоит Медведенко раскрыть рот, и слушатель бывает странным образом поражен: у этого рыжеусого крепыша низкий, сочный бас. Тембр голоса на редкость раскатистый и печальный. Как будто Медведенко сейчас запоет церковный псалом, протяжно, раздольно. Он сидит на каменном приступке и наблюдает за Верой. А Вера устроилась в плетеном кресле, на ней белое платье, она заметно похудела, сейчас она сидит и смотрит в сад, где деревья тесно сплелись ветками. Медведенко чиркает тощей спичкой, пахнет крепкой махоркой, пес заливается бешеным лаем, вечерние тени удлиняются, тончают. «Эй, давай, распрягай и пои коней, слышь!» — кричит вдалеке женский голос, сизый дым поднимается в голубое небо.
— Созревание идет. Вот что. Во дворе у вас грязные делишки творятся.
— Я запрещаю ему ходить туда. Каждый день об этом твержу. Нукас — послушный ребенок. Он у меня хороший.
— Они говорят «свободная любовь». Всеобщий разврат. Вчера как раз проходил мимо. Видел.
Медведенко больше не смотрит на Веру. Сидит и с озабоченным видом пускает дым. Голубая завеса повисает над крыльцом, окутывает сад, потом становится серой, рвется и исчезает в воздухе.
— Уложила Нукаса. Молись, сказала, молись, раз на душе тяжело. — И он долго молился. Потом лег и спрашивает: «Мама, а Бог и вправду есть?» — «Конечно, есть», — ответила ему. — «Если Он есть, Он все равно плохой». Откуда у ребенка такие мысли, Илья Иванович? Мне страшно, Илья Иванович.
Медведенко жадно глотает дым. Узловатые пальцы с коричневыми ногтями осторожно сжимают самокрутку, еще пару затяжек — и докурит, пожалуй. Он снова приподнимает голову, наблюдает за Вериным лицом.
…Красивые у нее глаза. А смотрит ими на своего Вилейкиса. Сынок вон вчера подглядывал за красноармейцами, как они пьяную бабу тискали. Сплошная чертовщина — этот мир…
— Успокойтесь, Вера Александровна. В этом возрасте дети начинают задумываться. Забивают голову чепухой. Потом все забудется. Вы его во двор не пускайте, Вера Александровна.
Медведенко басит на самом нижнем регистре. Какое-то время они оба молчат.
— Хороший вечер, — неожиданно вырывается у него.
… Не умею я с ней разговаривать. Глаза у нее красивые… Хорошие у вас глаза… Ну, взгляните вы на меня добрыми своими глазами. Просто так взгляните. Ладно?..
— Хороший. Когда жила у отца, вечерами ездила верхом поить коней. Тихо сейчас в степи.
Она встает с кресла, подходит к крыльцу и усаживается на ступеньку чуть пониже, чем Медведенко.