Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И я же с детской простодушностью окружал себя чем-то вроде кабинетной обстановки, прилаживал к убогому стулу деревянные ручки — это было кресло, без нужды загромождал стол грудами книг — какой ученый без кресла, без кабинета, без книжных гор на столе? Или, скажем, без микроскопа, без лупы хотя б? Микроскопа у меня, конечно, не было — я о нем не мечтал, а лупа с шестикратным увеличением была, всегда лежала на столе. Пользовался ею редко — если выжигал на столе пятнышки, доставал занозы или разглядывал собственные грязные ногти. В лупу они выглядели ужасно. За этим просторным столом в минуты, когда отрывался от Брема и Пузанова, я мог быть кем угодно — хоть Робинзоном, хоть Миклухо-Маклаем, хоть Жаном Морелем, хоть Жаком Паганелем, был, если хотите, командующим фронтом — для этого надо только сдвинуть книги, открыть ящики стола и достать оттуда несколько танковых армий, дивизий моторизованных и пехотных. Пусть танки были картонные, а солдаты напечатаны при помощи каучукового штампа — какие сражения развертывались на площади моего стола! Здесь гремела фронтовая артиллерия, рвались снаряды, урчали танки, поле сражений заволакивало дымом (и попадало же мне от матери

за испорченные спички). Как ни один главнокомандующий, я все видел сам. А что не видел, о том докладывали связные офицеры. Они имели настоящие знаки различия и ордена. О, эти бумажные офицеры были исполнительны и храбры. Они шли в бой, гибли и побеждали. Я не один решал мудрые тактические задачи. Я ставил их перед своими бумажными генералами — командирами дивизий и корпусов. Здесь, на широком коричневом столе с пятнами от пролитых супов и подливок (раньше стол был обеденный), я научился накапливать резервы, использовать внезапность и перевес сил. Мои войска всегда побеждали… Все это был я — непонятный сам себе, спокойный двоечник, тихий лодырь, чемпион школы по сбеганию с уроков.

Даже сейчас не знаю, как я сдал экзамены, почему в голубое свидетельство за семь классов, полное троек, все-таки выставили «пять» за поведение. Кажется, с четверкой за поведение тогда никуда не принимали, и, наверное, учителя великодушно решили дать мне возможность покинуть школу со свидетельством — с ним я ведь мог бы поступить в техникум. Я и сам об этом подумывал, но в какой? В автодорожный? Нет. В планово-экономический? Скука. В торговый? Вот еще! В индустриальный? Не хочу. В горно-металлургический? Хм, может быть… А лучше бы просто пойти работать. Вот и пойду, читать-писать научился — хватит. Так думал, сидя на заборе, со свидетельством в руке. То доставал его, разглядывал — то, похрустев им, совал обратно в карман. Горькое было свидетельство, как-нибудь только не показать бы его матери, голубую бумажку с печатью, с подписями, как бы накрепко подтверждающую мою посредственность и ущербность… Даже по зоологии, по географии — «три».

Пахло дождем. Я любил такие дни и вечера, но сейчас было не до лирики. По забору добрался до тополя, по нему, вися на руках, спустился к окну, раскрыл раму, будто вор, влез в комнату. Чтобы мать поменьше расспрашивала, сказал, болят зубы. Поохал для приличия, рано улегся спать, лежал долго, следил в окно за пасмурно-вечереющим небом, за флагом на далекой крыше. Опять думал, что в школу больше не вернусь, только на вечер схожу — и буду работать где-нибудь, хоть на заводе, хоть где, учеником, и заведу себе еще птичек кроме моего щегла, обязательно четырех: клеста, снегиря, чижа и чечетку…

Отрочество… Время грешных мыслей, необузданных желаний, бесконечно меняющихся настроений — затаенно грустное время с одной неотступной мечтой: скорее бы вырасти…

Я извел полбанки гуталина и пропах им, как носатый чистильщик-ассириец. Мои грубые рабочие ботинки с лапотными носками сияли подобием лакового глянца. Для этого сперва густо намазал их и оставил постоять, чтобы крем впитался, потом чуть-чуть расчистил, опять дал отдохнуть, потом чистил изо всех сил, не меньше часа полировал бархоткой — я хотел быть нарядным, такое желание пришло в первый раз остро и назойливо. Но был недоволен, что-то подсказывало — начищенные опорки выглядят, пожалуй, гнуснее, чем когда они просто в соответственной облику грязи и пыли, все равно что нищему бродяге, вымывшись изо всех сил, пойти на симфонический концерт. И костюм мой бумажного синего «шевиота» соответствовал этим ботинкам. Особенно плохи были брюки. Странно: до нынешнего дня я как-то не замечал их плачевного вида — штаны и штаны. Надел — пошел. А тут, как назло, я понял вдруг, какие они порыжелые, вытертые на коленях до основы, правое уже начинает сквозить… Может, замазать колени чернилами? Счастливая мысль… Сзади брюки блестят сальными бликами. Есть там и чернильные пятна. Да-а-а… Такие вот дела… Не ходить на вечер? Да еще не просто на вечер — на бал?! Я задумался, стоя у окна, опомнился, когда запахло перекаленным утюгом. Не побывать на балу? С девочками? Когда-то давно читал сказку Перро «Золушка», а сейчас по-детски думал, почему у меня нет тетки-волшебницы, которая вмиг бы сделала меня разодетым принцем… Конечно, не принцем, им я быть никогда не хотел, честное слово, но быть добро одетым, быть кем-то спокойным, солидным, уважаемым, этого хотелось, — а утюг палил тоненькую тряпку, шипел там, где было сырее, из-под тряпки печально открывалась изогнутая коромыслом рыже-синяя штанина. Я развел в блюдце чернил с водой, потер рыжие места — вроде бы посвежели. Пожалуй, если так потереть раз пять и раз пять прогладить — будет не худо…

Со вздохом облачился. Костюм был влажный, теплый от утюга. Пока иду — просохнет. Только что отглаженный, не потерявший складки, он сообщил мне некоторую радость, и я, уже улыбаясь, оглядел в зеркале стриженую голову, начинающую зарастать упругой волосяной щетиной. Ее приятно потрогать от темени к макушке, и она пока того же щеточно-неопределенного цвета. Ох, если б прическа! Но прически-то не было… Их разрешали только с восьмого класса. Правда, уже в седьмом умудрялись носить ее некоторые наши щеголи и отпетые хулиганы. Такая прическа называлась бокс: сзади нагладко — котлом, спереди — идиотская челочка. Младенческая челочка, но, странным образом, она идет и к самым свирепым рожам. Под бокс стриглись Лис, Пермяк, бродивший у школы Чащиха и два наших отличника — Киселев и Воробьев. Этим, наверное, прически разрешались в награду за благонравие, за успехи… Остальные не гнались за модой. А я даже любил свою кругло стриженную голову — думал: так похож на солдата. Солдат я тоже любил, нежно и горько.

Сейчас, глядясь в зеркало, решил: больше не остригусь! Дудки! Ни за что не буду… К осени отращу волосы и причешу на пробор. Хорошо, наверное, будет, лицо у меня вроде не очень противное, даже строгое, если захочу, а нахмурюсь — и вовсе ладно, такой становлюсь

пожилой, серьезный. Восемнадцать дать можно…

На крыльце постоял с достойным выражением. Солнце пригревало ощутимо, — совсем уж лето. Слушал, как жужжат на вечернем солнцепеке мухи. Их много грелось на стене и по наличнику соседкиного окна. Соседка в белом лифчике и в голубых штанах ходила по комнате, увидала и задернула шторку, а я покраснел. Чего это она? А в прошлом году летом вот в таком же наряде загорала со мной на крылечке. Еще в карты играли. Тьфу… Но, может быть, она права? Чего я уставился? Как-то стыдно — точно подглядывал. В кадке с водой дробилось солнце, плавало там зеленое и ослепительное, качались тихие облака, и небо было темнее, чем на самом деле, и похоже на грозовое. Воробей скакал у крыльца, нашел куриный пух, натужно взлетел, унес под крышу. Я услышал голос соседки. Она что-то мычала — напевала невнятно. «Опять, наверное, своего лысого ждет», — подумал я. Почистил ладонью пиджак, на солнце он показался пыльным, оглядел начищенные ботинки, покосился на соседкино окно — видно одну ее курчавую, в шестимесячной завивке, голову, — спустился с крыльца и отворил ворота. Ну и пусть ждет. Мне-то что! Даже засвистел с горечи. Успокаивал себя. А мне хотелось опять ощутить запах ее духов, почувствовать ее сильные руки.

Иду на первый настоящий бал. На бал с музыкой, танцами и приглашенными девочками. Иду, как взрослый, даже стараюсь сохранить взрослое, пожалуй, скорее злобное выражение независимой самостоятельности. Даром, что ли, столько репетировал перед зеркалом?

Конечно, я не слишком здраво оценивал и свой костюм, и свою внешность — это приходит позднее, если приходит вообще. Зачем, скажем, высохшие, увядшие старухи красят помадой лиловые губы, мажут восстановителем остатки желто-седых волос? Но мне было четырнадцать, и я был уже весело доволен внутри. Кончалось мое отрочество, впереди был вечер! И кроме того, я уверен, что другие — прочие вряд ли будут выглядеть лучше, так же, наверно, будут благоухать ваксой и скипидаром.

Уже самый конец мая. Недавно прошли дождливые черемуховые холода. И солнце светило благостно, тихо и виновато. Было то предлетнее легкое тепло, которое еще радостнее летнего, и его чувствуешь каждым волоском, носом, губами и лопатками. Черемуха отцвела, а сирень везде глядела из-за серых заборов лиловыми нераскрытыми макушками. Они возбуждали грешные мысли: когда расцветет, залезть сюда вечером, наломать побольше — сирень я любил, а дома она не росла. Запах сирени почему-то всегда родит одно и то же воспоминание о моей низкой комнате, потоках дождя по стеклам, точно кто-то их мыл из ведра, грозовом мраке и взмахах молний и накатывающем обвальном грохоте, а потом, почти сразу, о золотом и легком солнце, стуке распахнутых створок, радости падающих капель, несказанном вкусе грозового воздуха, хлынувшего в окно, о моей матери, тогда еще очень молодой, мокрой, смеющейся — она пришла и бросила на стол тоже мокрые, чудно благоухающие кисти, нежно-белые и розово-голубые, и от нее самой, от платья, крепкого большого тела пахло дождем, сиренью, той же свежестью, какую я боюсь даже обозначить светлым, прохладным словом — счастье…

У входа оглядывали друг друга, обменивались тумаками и толкались плечо в плечо, но, в общем-то, все больше глядели на узкую улицу за разломанный забор с никогда не затворяющимися косыми воротами. Смотрели, как по сухой, по-летнему белеющей булыжником улице, по истертым тротуарчикам кругом в яркой траве по двое-трое стекаются к школе девочки. Неведомые, отделенные, непонятные существа… Существа в юбочках, в передничках, в чулочках, существа совсем не похожие на нас — с другими глазами, ногами, руками, какие-то особенно чистые, бесконечно опрятные. Они улыбались нам, косились на нас, некоторые пунцово краснели, скрываясь в вестибюле — там встречали дежурные девятиклассники (десятого в нашей школе не было, вместо десятого еще недавно уходили на фронт).

Я стоял в толпе, был обще со всеми счастлив, спокоен, мне было по-прежнему весело, даже лучше, чем раньше, потому что убедился — одет не хуже других, и, значит, все хорошо. Мне всегда бывает так перед вечерами, и мне ли одному? Канун лучше праздника, мечта лучше действительности. А девочки шли, красивые и скромненькие, тоненькие и довольно пышные, кареглазые и с глазами, как ясное послегрозовое небо, и с темными ночными глазами, и с глазами зеленовато-прозрачными, как лягушачьи икринки, — давно, в детстве, нашел я в залитой водой траве такие глазенки-глазки и подумал тогда, что это, может, глаза самой земли. Многое приходило в голову — и смешное, и глупое, и дикое, пока смотрел на кружевные воротнички, платьица, аккуратные косы, то распущенные по спине, то заплетенные благообразными уздечками… Например, я вспомнил, как первый раз увидел голую женщину, совсем голую, и было это так. В один летний сухой день, когда я играл на дворе, в ворота сильно застучали. Я испуганно побежал отворить: «Зачем было стучать, когда ворота просто так открываются, лишь давни на щеколду?» Но там стучали, в подворотню видны были чьи-то пыльные стоптанные башмаки, чьи-то грязные босые ноги. Очень робко я отворил. В дверях стояли две женщины-цыганки. Старуха в грязном пиджаке, в длинной сборчатой цветочной юбке, седая баба-яга, а за ней молодая черноглазая цыганка в рыжем плаще. Я боялся цыган и хотел захлопнуть дверь или убежать, но старуха не дала и говорила что-то грубым непонятным голосом, заходя во двор. На мой крик, лай собаки выбежала бабушка и тоже стала выпроваживать цыганок.

— Хлэба дай. Одэть дай… — сказала тогда старуха и вдруг дернула молодую за плащ. Он распахнулся, и я с ужасом, с каким-то ознобом увидел, что девушка-цыганка совсем голая с торчащими розово-смуглыми грудями и черным треугольником под выпуклым блеснувшим на солнце животом.

Помню, как бабушка оттолкнула меня, помню, как захлопнулись ворота и как обжигающая нелепостью мысль, что я видел голую женщину, преследовала меня еще долго-долго и вот вспомнилась здесь. Зачем вспомнилась — ведь девочки ничуть не походили на ту желтую телом цыганку, которой бабушка вынесла потом за ворота целую ковригу хлеба и что-то из одежды.

Поделиться с друзьями: