Сорок дней Муса-Дага
Шрифт:
Теперь к Габриэлу подошли Майрик Антарам, Искуи и Арам Товмасян. Младенца освободили от пеленок. Руки Искуи и Габриэла не раз касались одна другой. Люди смотрели скорбно, затаив отчаяние. Овсанна с кислой миной пуританки уставилась на гостей. В душе ее росли смертельная печаль и смертельная вражда. Объяснялось это, быть может, тем, что Овсанна чувствовала между Арамом и Искуи, между братом и сестрой, глубокую душевную общность, от которой и в эти минуты она была отстранена.
Тер-Айказун уверенным движением принял от крестного голенького ребенка, и руки его, окрестившие уже тысячи младенцев, трудились с той неземной легкостью и изяществом, которые отличают всех пастырей милостью божией в этой обыденной части действа. На несколько секунд он поднял младенца повыше и показал его собравшимся. И тут все увидели большую родинку на его груди. Потом вардапет быстро три раза окунул младенца в воду, описывая всякий раз тельцем его знак креста.
— Крещается раб божий во имя отца и сына и святого духа… Вдруг Овсанна
Тер-Айказун протянул младенца крестному отцу. Но не Габриэл, а Майрик Антарам приняла его, нежно вытерла тельце мягкой тканью. Малыш так и не закричал. Закричала пасторша. Дважды она истерически что-то крикнула. Стул позади нее упал. Она закрыла лицо руками и шатаясь ушла в палатку. Жюльетта, сидевшая рядом, все же разобрала слово, которое она выкрикнула:
— Гpex! Грех!..
Немного погодя бледный, с вымученной улыбкой, из палатки вышел Арам Товмасян.
— Прости ее, Тер-Айказун. Это еще с Зейтуна, хотя до сих пор и не проявлялось. Душа ее совсем расстроена.
И дал знак Искуи пойти к Овсанне. Девушка огорченно и растерянно посмотрела на Габриэла Багратяна. Тот попросил пастора:
— Может быть, вы позволите сестре остаться с нами? Майрик Антарам уже с Овсанной.
Товмасян заглянул в палатку.
— Моя жена требует, чтобы Искуи пришла. Вот когда Овсанна уснет, тогда пожалуй…
А Искуи уже исчезла. Габриэл догадался: пасторша не хочет отпускать золовку, пусть будет прикована к ней, раз сама она так несказанно мучается.
После обряда начался праздник. Но люди так и не избавились от тягостного впечатления, какое оставили крестины.
Рядом со столом, за которым Жюльетта обычно принимала гостей, Габриэл велел поставить еще один длинный стол и скамьи. Но от этого возникла некая разница — гость гостю рознь, многих чувствительных людей она обидела. Им казалось, что за столом Жюльетты восседают «благородные», а «плебеи» вынуждены довольствоваться местом за наспех сколоченным столом. Это был, разумеется, сущий вздор. Не было такого разделения. За столом «благородных» сидели не только Тер-Айказун, супруги Багратян, пастор Товмасян, аптекарь Грикор, Гонзаго Марис, — туда нахально вперся, как всем казалось, и Саркис Киликян. Но Саркиса пригласил Габрнэл Багратян: он решил отличить дезертира и даже посадил его рядом с собой. Зато госпоже Кебусян, сколько она ни старалась, так и не нашлось места среди знати, и она вынуждена была сесть вместе с остальными мухтаршами, а ведь она, благодаря несравненно большему, хотя и навеки утраченному богатству своего супруга, считала себя намного выше их. И учителю Восканяну не выпало чести захватить местечко за почетным столом в отличие от его коллеги Шатахяна. Но он, схватив свой карабин, решительно опустился на землю у ног Жюльетты, сидевшей на самом углу. Сурово и строго смотрел он снизу вверх на обожаемую француженку. Его алчный взгляд как бы требовал: да спросите же о моих подвигах, чтобы я мог с напускной скромностью презрительно отшутиться. Но Жюльетта и не думала спрашивать его о чем бы то ни было. Напротив, Восканяну то и дело приходилось вскакивать и пропускать ее. С необыкновенным усердием играла она роль хозяйки — каждые пять минут обходила большой стол, смотрела, наполнены ли стаканы, заговаривала с гостями на своем ломаном армянском языке, угощала мухтарш сладкими сухариками и шоколадом. Никто никогда еще не видел эту чужестранку такой доброй, чуть ли не кроткой. Этим неустанно приветливым радушием Жюльетта, казалось, молила о понимании и участии.
Тер-Айказун с удивлением следил за нею из-под полуопущенных век. Но Габриэл Багратян, которого такая перемена в жене должна была бы осчастливить, словно и не замечал ее. Он был занят лишь своим соседом по столу — Саркисом Киликяном. Поминутно подзывал он Кристофора или Мисака и приказывал подливать вина в стакан Киликяна. Но Киликян пил только из своей фляги. Стакан, стоявший перед ним, он отодвинул. Из упрямства? Или это было глубокое недоверие, таившееся в душе вечно гонимого? Этого Габриэл не знал. Он страстно, но безуспешно старался разгадать душу Киликяна. Скучающее лицо живого трупа с агатовыми глазами оставалось безучастным, и отвечал он односложно. А Габриэлу непременно хотелось заставить Киликяна забыть тот день, когда Габриэл одержал над ним победу и подчинил себе. Он был убежден, что в этом человеке скрыто что-то необычное. Возможно, заблуждаясь, как бывает с иными людьми, живущими в достатке, он полагал, будто человек страдающий — всегда существо достойное. Однако все поведение дезертира, начиная со дня его унижения, и талант командира, который с таким блеском проявился четырнадцатого августа, казалось бы, давали повод Габриэлу так думать. Крайне сложное чувство вызывал у него этот человек. Габриэл понимал, что Саркис Киликян, получивший некоторое образование, — все-таки три года семинарии в Эчмиадзине, — отнюдь не пролетарий и не просто азиат. Притом он знал, какая у этого человека чудовищная судьба. Это она еще в юности исказила его черты и погасила взгляд. Судьба так упорно его преследовала, что перед его муками бледнели даже всеобщие страдания. Но этот человек одолел судьбу или, по крайней
мере, выстоял, и уже одно это было для Багратяна доказательством, что это личность необыкновенная и достойная уважения. Но кроме этих, можно сказать, положительных чувств, Киликян внушал ему и немалые опасения и, пожалуй, неприязнь. Несомненно, Киликян порой и видом и характером походил на завзятого преступника, должно быть, не всегда его преследовали напрасно, что-то в его характере заслуживало это. Трудно было сказать — каторга ли сделала его преступником или же что-то преступное в самой его натуре окольным путем, через политику, привело его на каторгу. Впрочем, ничего от революционера социалистического или анархического толка в нем не было. По-видимому, никаких идеалов он не знал, никаких общих целей не признавал. Он был не злой, хотя некоторые женщины в лагере прозвали его дьяволом. Но то, что он не был злым, вовсе не означало, что он не способен в любую минуту, не моргнув глазом, совершить убийство. Вся тайна его заключалась в том, что он не был чем-то определенным, ни с кем и ни с чем он не был связан и жил, сохраняя непостижимую, предельно безразличную позицию. Среди жителей Дамладжка Киликян наряду с аптекарем Грикором был, конечно, самым асоциальным. Этот Саркис Киликян угнетал Габриэла как раз тем, что странно привлекал его. Все эти смешанные чувства слились во что-то, похожее на любовь.Багратян-моралист но всяком случае думал, что может дезертира сделать человеком, так иной мужчина возомнит, будто должен «спасать» уличную девку. И грубую ошибку совершил командующий на Дамладжке, стараясь расположить к себе Киликяна, вместо того, чтобы постоянно сохранять должную дистанцию и строго следить за ним.
Разговаривая с Киликяном, Габриэл, к своей досаде, подмечал в себе какую-то скованность. Никак не удавалось ему найти нужный тон. Неодолимая апатия собеседника лишала его уверенности. Как всякий говорящий, он проигрывал тому, кто молчит. Так движение уступает покою, жизнь — смерти, вернее сказать, они всегда домогаются друг друга.
— Я рад, что не ошибся в тебе, Киликян. Наш успех четырнадцатого в немалой степени зависел от тебя. Твоя крепостная машина — великолепная идея. Не зря ты учился в семинарии. Осадная тактика римлян, а?
— Ничего этого я знать не знаю, — усмехнулся Саркис.
— Если турки теперь не посмеют штурмовать южный участок, — это ведь тоже благодаря тебе, Киликян.
Похвала, должно быть, произвела на Киликяна некоторое впечатление, даже чем-то приятное. Его тусклый взгляд скользнул по лицу Габриэла.
— Можно было сделать лучше…
Габриэл чувствовал в Киликяне внутренний отпор и злился на себя за слабость. Почему он не может ответить Киликяну тем же?
— Ты, наверно, на нефтяных вышках в Баку инженерному делу научился…
Скосив насмешливый взгляд на свою флягу, дезертир сказал:
— Я там даже десятником не был. Подсобный рабочий — и все…
Габриэл придвинул ему сигареты.
— Я позвал тебя сюда, Киликян, чтобы сказать о своих намерениях, они, между прочим, касаются и тебя. Видимо, несколько дней нас еще оставят в покое. Но рано или поздно турки пойдут на такой штурм, по сравнению с которым оба предыдущих были детскими игрушками. И в этом будущем сражении я хочу доверить тебе важный пост, друг мой.
Осушив флягу до последней капли, Саркис решительно поставил ее на стол.
— Это уж твое дело, твоя забота. Ты тут командуешь.
Тем временем за длинным «плебейским? столом стало шумно. Люди отвыкли от вина, и теперь оно оказывало свое действие. Да еще Жюльетта велела подать третий кувшин. Образовались две спорящие партии — оптимисты и пессимисты. Чауш Нурхан Эллеон вскочил на скамью. Его седые, щетинистые усы вздрагивали. Ворочая белками, он кричал сорванным фельдфебельским голосом:
— Кто надеется, что враг больше не пойдет на штурм — трус и предатель! Я, Нурхан, жду не дождусь нового штурма. И лучше сегодня, чем завтра. Да и что за жизнь здесь, на Дамладжке? Голод да хворь! Не по нутру мне это. И вообще, где радости в жизни? Мне уже пятьдесят, и я сыт по горло. А кто считает по-другому — тот дурак!
Но такие дураки нашлись и напустились на Нурхана за его сумасбродство. Старик Товмасян, изрядно захмелевший, побагровел от гнева. Богохульник этот Нурхан! — кричал он. Здесь празднуют крестины его внука, и он не потерпит таких речей. Он, как дедушка, молит Спасителя, чтобы его внучек, хоть сейчас это еще жалкий червь, однажды узнал бы беззаботные золотые дни в долине, в Йогонолуке или еще где-нибудь в этом мире. На сей счет Спаситель распорядится, как сам пожелает, а не по произволу какого-то кровожадного онбаши. Сам-то он твердо уверен, что турки скоро придут в себя.
Эти его речи дали повод выступить мухтару Кебусяну. Пошатываясь, он взгромоздился на скамью, покачал плешивой головой, весело посмотрел по сторонам и с таинственно хитрой ужимкой засипел:
— Надо уметь со всеми ладить. Двенадцать лет я был мухтаром в Йогонолуке. С кем хочешь умел договориться — и с турками, и с каймакамом, и с мюдиром… Каймакам всегда меня уважал, потому как я общинный сбор сдавал в срок. И в канцелярию к нему меня всегда пускали, все меня знали — и каймакам, и мутесариф, и вали, и визир, и сам султан. Да, все знают Товмаса Кебусяна! И ничего мне не будет, если я приду к ним переговоры вести, потому как я больше всех платил налога… А вы тут все малый налог платили, вам со мной не тягаться…