Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Хотя сам Кирилл Петрович говорил о себе, что он «был убежденным и идейным сталинистом… Я считал, что вообще каждый человек должен свою жизнь отдать за благосклонный взгляд этого человека. А впервые у меня лично зародилось сомнение в 1952 году, когда возникло дело о врачах. Тут я подумал, что нельзя поверить в эту чушь». Близкие вспоминают, что XX съезд он пережил тяжело, чувствовал себя потерянным, сбитым с толку, но разочарованным пока только в вожде, в котором, как оказалось, он обманулся.
Еще в молодые годы у него обнаружился недюжинный общественный темперамент, активность, среди музыкантов не столь уж частая: это все же был довольно инертный в политическом плане слой — артисты… Кондрашина же избрали в партком
Он вообще по характеру был строг, педантичен, склонен к морализированию, но, казалось, имел на то право — сам никогда ничего не нарушал. Очень ценил обязательность, свои обещания всегда сдерживал. Если кто-то опаздывал, приходил в бешенство, способен был из-за этого перечеркнуть дружбу. Бывает, что достоинства перерастают в недостатки, и чрезмерная добродетель давит на близких, раздражает не меньше, чем порок.
Но, как говорится, у каждого своя природа, главное, чтобы был в человеке стержень. В Кондрашине стержень был, была основательность, надежность, уважаемые окружающими.
Но как же тогда относиться к его действиям в декабре 1978 года? Это представляется просто невероятным — не само по себе решение не возвращаться в Союз, а то, как он себя тогда повел; оставил жену спящей в отеле, детей брошенными…
С женой, Ниной Леонидовной, он прожил четверть века, обожая, гордясь ею, умницей. Не жизнь — роман, с ухаживаниями, шутливой, а порой утомительной ревностью, но его несомненная любовь перевешивала случающиеся размолвки. Вместе ездили на гастроли, и на концертах, дирижируя, он спиной, как уверял, чувствовал присутствие жены в зале, точно угадывая где она сидит, в каком ряду. И вот эта записка, присланная из полиции в отель, все перечеркнувшая.
На следующий день Нина Леонидовна возвращалась в Москву одна, в сопровождении работника советского посольства: зарегистрировала два билета, на себя и на мужа, будто бы запаздывающего, опасаясь, что если она во всем признается, ее не выпустят, начнутся выяснения, расспросы, а дома сыновья, и было бы ужасно, если бы узнали они о поступке отца из чужих уст. А кроме того, сразу по возвращении ей предстояла тяжелая операция, о чем Кирилл Петрович знал, волновался, но очень просил повременить, говорил, может обойдется… Не обошлось. И мужа рядом не было.
Сыновья заканчивали один училище, другой университет. Сразу возникли сложности с распределением: кому была охота брать на работу парня, у которого отец на Запад, удрал, о чем шумели и в газетах, и по радио. А если он тоже уедет, зачем подставлять коллектив, ведь такие истории тогда воспринимались однозначно, и все окружение оказывалось под подозрением, виноватыми считались все, кто мог хотя бы предположительно что-то знать… А самый старший сын, от первого брака, работал звукорежиссером на фирме «Мелодия», видел как кладутся на полку, а порой и размагничиваются пленки с записями отца, попавшего в черный список. Там, кстати, собралась уже довольно обширная компания из превосходных музыкантов, но надо было дожить, пока их не реабилитируют, решат заново издавать.
Кирилл Петрович писал сыновьям письма, держал их в курсе своих профессиональные дел, которые складывались удачно. Его всюду приглашали, распорядок концертов был плотным, и он со свойственной ему дотошностью не ленился переписывать расписание поездок всем трем мальчикам: Париж-Лондон-Женева-Амстердам… Писал и жене, часто звонил по телефону, хотел, значит, и в этой жизни присутствовать. Хотя в Голландии он познакомился с Нолдой Брукстра, бывшей его переводчицей, а после ставшей
подругой, и даже душеприказчицей во всех его делах. Протоколы в полицейском участке, куда Кондрашин явился, заполнены были с ее помощью, и еще многое она ему подсказывала, помогая адаптироваться к капиталистической действительности. Нолду в западной прессе называли последней любовью Кондрашина, она же сама заявляла, что является не только последней, но и единственной его любовью. Ей, возможно, виднее, но до последнего дня Кирилл Петрович продолжал писать письма своей законной жене, делясь тем, о чем с Нолдой ему откровенничать было неудобно. О своем одиночестве, например. О том, что в Голландии, прекрасной, уютной, для него все чужое. Словом, не так ему хорошо, как, казалось бы, должно было быть…Прежде он приезжал в Голландию, хотя и часто, но на коротке и в положении гостя, ожидаемого, почитаемого. Город оклеивался афишами с его именем, каждое выступление рецензировалось подробно. Словом, это был праздник, как и у нас, когда приезжает знаменитый гастролер, и, кажется, такое событие ну никак нельзя упустить, и ажиотаж порой привносится даже излишний…
И вот он стал, хотя и не гражданином (гражданство голландское так и не успел получить), но жителем Амстердама, где, при дефиците площади, пешком ходить проще, чем ездить на автомобиле, и, даже при наплыве туристов, знакомые лица вычленяются сразу, оседают в памяти. Вот и Кондрашин превратился в знакомого, хотя и очень уважаемого, но ореол все же несколько потускнел.
Впрочем, после отъезда, говорят, он как музыкант сильно изменился, раскрепостился, стал гораздо смелее в интерпретациях. Раньше его порой упрекали в некоей заданности, холодноватости, приверженности канонам. А вот тут, когда на него свободой повеяло, это и на творчестве отразилось. Вполне возможно. Верю Петру Кондрашину, получившему последние записи своего отца и убедившемуся насколько он как дирижер вырос. «Слушаешь и кажется — другой человек». Да, верю. Другой человек, в другой жизни.
Я видела письма, написанные Кондрашиным в «инстанции». По содержанию они почти точь-в-точь совпадают с письмами Леонида Когана, скажем, П. Н. Демичеву. Ни тому, ни другому не ответили. Коган умер, а точнее погиб, истерзанный, затоптанный чиновным бездушием. Кондрашин уехал, но это тоже в сущности была смерть: он знал, на что шел, и что долго не выдержит.
После случившегося инфаркта жена не давала ему поднимать тяжелое, сама в поездках таскала чемоданы. Но оградить его от перегрузок моральных ей — да и никому — не было под силу. Сам Кирилл Петрович влезал в ситуации, которых мог бы и избежать. Он кое-что — и очень существенное — недопонимал. Даже язык у него, если судить по той же книжке, да и по впечатлениям людей, его знавших, отражал эту путаность, двойственность. Не чувствовал, кажется, дистанции, разделяющей артиста и власть, поэта и цензора, — дистанции, которая даже при жесточайшей тирании не дает властям до творцов дотянуться.
И от этого тоже, может быть, возникал разлад с самим собой.
Ведь будучи профессионалом высокого класса, он неминуемо приближался к постижению тех истин, что искусство, а музыка в особенности, раскрывает в предельной полноте, чистоте. И там нет места недомолвкам.
Но он вырос в Системе и старался не вступать с ней в конфликт. Его награждали, выдвигали, допускали до общения с лицами, приобщенными к самым верхам, усаживали с ними вместе на совещаниях исключительной важности, что льстило. Но когда он являлся в верха о чем-то просить, скажем, разрешить к исполнению произведение автора, почему-либо не приветствуемого властями, чем-то перед ними провинившегося, мгновенно оказывался в положении назойливого просителя, которого позволительно было одернуть, даже прикрикнуть. После такого холодного душа возвращался с сердечным колотьем, чувствуя себя и униженным, и обманутым.