Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Никто, и ничто не в состоянии тут были его удержать.
Ему исполнилось десять лет, когда мать повезла его из Днепропетровска в Одессу к знаменитому Столярскому. Но пришла весть о смерти отца. Через год — переезд в Москву, начало занятий в Особой детской группе при Московской консерватории в классе профессора А.Ямпольского.
Своего угла не было. Поначалу поселился в студенческом общежитии в Дмитровском переулке, где его никто не видел, зато слышали, дивясь такой трудоспособности, такому раннему профессионализму. Потом война, эвакуация, помещение Пензенского художественного училища, а после, долгие годы, — кухня в квартире профессора Ямпольского, где его, бездомного, приютили. Хотя он уже 6ыл к тому времени солистом Московской Филармонии и победителем
Казалось бы, не много времени прошло с первых побед молодых советских исполнителей в международных соревнованиях, прославивших свою страну, за что они и дома были обласканы. То, что такие победы действуют убедительней любой пропаганды, власти сообразили. Понимали, наверно, что надо бы, выгоднее будет, поощрять, помогать, беречь этих курочек, несущих золотые яйца, да вот психология не позволяла, не позволяли общие установки, и все активней, безнаказаннее начинали давить.
Тоже понятно. Посредственности, ничтожеству ненавистен художник, писака какой-то, или некто, пиликающий, скажем, на скрипке. Обывательская натура презирает, а в тайне боится натуры творческой, ощущая, пусть смутно, ее превосходство. Тут изначальная вражда. Смирить, сгладить ее может только общая цивилизованная атмосфера, не дающая лавочникам, дворникам, погромщикам разнуздаться. И наоборот, если посредственность поощряют, отдают ей все больше прав, привилегий, когда это становится государственной политикой, — спасенья нет, и все живое, нестандартное неизбежно оказывается жертвой.
Когану не повезло. Он опоздал, хотя на скрипке начал играть с шестилетнего возраста. Но в момент его профессионального становления уже не существовало тех, покровителей, что поддержали, например, его жену, скрипачку Елизавету Гилельс, чья артистическая карьера началась несколькими годами раньше. Она получила Третью премию на международном конкурсе имени Изаи в 1937 году (а Первую премию кто тогда получил? — Давид Ойстрах!). Так вот, тех покровителей к концу сороковых уже не было: умерли, убиты, ошельмованы, посажены в лагеря. Им на смену пришли другие, куда менее образованные, и деградация такая была неизбежной. Порядок в стране ужесточался, сжималось кольцо.
К сорок девятому году, когда Когана «прокатили» на прослушивании к конкурсу имени Кубелика в Праге, за интеллигенцией присматривал Жданов, и Луначарский, со всеми его претензиями на драматургический дар, мог вспоминаться уже как светоч, добрейший, справедливейший. А тут — постановление по журналу «Звезда», статья «Сумбур вместо музыки». Били прицельно, по самому ценному, самым основам — Прокофьев, Шостакович, Зощенко, Ахматова. Зрело «дело врачей». То же самое происходило в науке.
Стоит ли удивляться, что на прослушивании на конкурс в Прагу Коган провалился? В тетрадочке дневниковых записей, что вела Елизавета Гилельс, его почерком, довольно корявым, на студенческом жаргоне вписано: «Облажали, не пустили». Хотя за месяц до того, 20 марта, в Малом зале Московской консерватории он сыграл в один вечер 24 каприса Паганини, что было воспринято как событие и по ныне оценивается так.
Конечно, он не мог не почувствовать несправедливости, что в молодые годы особенно ранит. Правда, реагируют все по-разному, кто-то ломается, кто-то становится закаленней, кто-то ожесточается, а у кого-то заноза загоняется внутрь, и там саднит, гноится.
Да, ни родителей, ни место, ни время рождения мы сами не выбираем. И рая, полного благоденствия не бывает никогда. Как говорится, свою чащу страданий должен испить каждый. Но есть все же мера, и такие формы мучений, которые людям не надо бы даже знать. Это очень трудный вопрос, всегда ли можно с человека со всей строгостью спрашивать. Нужна объективность? А вообще
она на свете есть?Известно, что физическую боль одни переносят стойко, а другие теряют сознание от, казалось бы, малости, но они тут не властны над собой.
Абсолютно неверно по такому порогу, болевому барьеру, судить о нравственных качествах. Хотя веками, из поколения в поколение внушалось и внушается, что человек обязан вынести, вытерпеть все. Такова наша мораль, в сущности очень жестокая, беспощадная к нам же, людям. Хотя мораль, конечно, исходит из жизни, тоже всегда, во все эпохи, жестокой. Но, может быть, пора стать снисходительней, не к себе — к другим? Может быть, и в жизни тогда что-то переменится?
Пока что мы судим друг друга, и близких, и тех, кого в глаза не видывали, по меркам Средневековья, не прощая никому ничего. А, возможно, в тайне от самих себя, мы допускаем, что мрачные времена никогда не будут изжиты. Беззакония, ужасы могут начаться вновь, и каждый из нас в любой момент может быть схвачен: страшась, не желая верить, а все же неосознанно готовимся к надругательствам, пыткам — и как нам тогда себя сохранить?
То, что мы, советские люди, обсуждаем недавнее прошлое так возбужденно, нервозно, происходит еще и потому, что мы не чувствуем себя в безопасности.
Гарантий для покоя нет. И, вместе с тем никаких не осталось тайн, все покровы сдернуты. На наше воспаленное воображение действует уже только то, что, казалось бы, уже за гранью — примеры предельной нечеловеческой жестокости, невероятных мук. Все «прочее» будто уже и не стоит внимания, расценивается как везение, чуть ли не вина. И хотя это понятно, но и опасно
— для будущего.
Как правило, именно те, кто о страшном времени знает в основном понаслышке, особенно безапелляционны в своих суждениях, требуют расправы, пригвождения к позорному столбу и тех, кто выжил, и даже тех, кто не дожил.
Они оказываются более мстительными, чем сами жертвы.
Хотя спорить тут трудно. Конечно, лучше бы Шостаковичу не каяться в им несовершенных, ничтожествами измышленных грехах… Лучше бы от самого себя не отрекаться, пусть даже только на словах, не выказывать слабину, никому конкретно не повредившую, но и не украшающую его образ — не представать шутом (по определению. известной певицы — жены прославленного музыканта) в угоду власть предержащих. Гордый, цельный до последней клеточки, без единого изъяна, Шостакович, разумеется, куда бы больше сейчас всех устроил. Но только это был бы уже не он — другая личность. И писал бы он другую музыку.
А та, что он нам оставил, не годится? К музыке у нас есть претензии, есть желающие ее улучшить, усовершенствовать?
И чтобы Леонида Когана понять, судить о нем справедливо, надо слышать как он играет. Слушать его записи, которых, к счастью, много сохранилось, и сейчас фирма «Мелодия» выпускает серию, двенадцать альбомов уже вышло. Надо сказать, что в записи когановское исполнение практически не имеет потерь, в сравнении с живым. Это редкое свойство, и оно отмечалось многими профессионалами. Более того, на сцене Коган держался настолько сдержанно, что возникало некое противоречие между впечатлением визуальным и слуховым: внешний его облик, так сказать не соответствовал страстности исполнения, а существует категория слушателей, для полноты восприятия нуждающаяся еще и в некоем действе. Поэтому и Яшу Хейфеца, гениального скрипача, некоторые упрекали в сухости: он тоже не баловал публику внешними эффектами.
Натура Когана — в его необыкновенной вибрации. Вся горечь, что в нем накапливалась, ранимость, о которой мало кто знал, протест, бунт, никогда не выраженный им в словах, в поступках, здесь концентрировались, в страстной, экспрессивной исполнительской его манере, в самом звукоизвлечении, прикосновении к струне. В жизни он был замкнут, но не мрачен. Его часто видели улыбающимся, и на фотографиях он глядит в объектив с улыбкой, не особенно, щедрой, отнюдь не до ушей, скорее осторожной, выжидательной. Но без подтекста, без иронии. Терпеливой. И, можно даже сказать, благодушной.