Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Голованов прославился своими трактовками произведений русской классики, постановками «Хованщины», «Бориса», «Садко», «Сказания о граде Китеже», отвечающими его нутру, его характеру. Ему было близко и мощное, богатырское начало, и пронзительная щемящая лирика. Его дирижерский почерк узнается в решительной акцентировке, смелых контрастах, интенсивности звучания. Но особенно запомнилась и сделалась легендарной его профессиональная одержимость, бескомпромиссность Мастера, действовавшие магически: Голованов только снимал в гардеробной калоши, а оркестр, управляемый другим каким-нибудь дирижером уже совершенно иначе начинал играть.
Казалось бы, музыка далека от политики, но люди, сидящие в оркестре и поющие, танцующие
Нет, наши артисты, музыканты, в радужном сне не пребывали, скорее напротив, чувствовали себя в эпицентре, в пасти огнедышащей. На спектаклях в Большом присутствовал Хозяин, и не только на премьерах. Скажем, как рассказывал Акулов, он регулярно посещал «Евгения Онегина», который тогда очень часто шел. Появлялся в ложе, укрытый занавесом, в сцене, когда Ленский представлял Лариным своего друга Онегина, и исчезал после Петербургского бала. Именно так, раз от разу. Публика ни о чем не подозревала, а Акулов, дирижировавший спектаклем, по изменившимся интонациям Ленского-Козловского, узнавал — вождь пришел.
Что, Сталин был меломаном? — я спросила. И в ответ услышала от Акулова: «Он приходил смотреть бывшую жизнь».
А в общежитии Большого театра с двенадцати ночи и до двух не спал никто, ведь арестовывали обычно ночью. Певица Максакова, балерина Семенова, концертмейстер Славинская, встречая друг друга, сияли: их, жен врагов народа, тюрьма ждала в первую очередь, но в этот раз, значит, пронесло, слава Тебе, Господи!
Наталья Дмитриевна Шпиллер, вспоминает, что в течение десятилетий приходя в Большой театр и показывая удостоверение в дверях служебного входа, она была готова каждый раз, что ее не пустят, пропуск заберут, а что будет дальше?…
Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство — национальное достояние.
Но это не значило, что они совершенно режиму не сопротивлялись, не пытались друг друга спасать. Славинская рассказывала, что когда кого-то из музыкантов забирали, Голованов бросался на выручку — и дождался, что ему указали: не в свое дело не лезть. Строго и недвусмысленно. Правда, людей его породы укоротить оказывалось не так-то просто, их легче было уничтожить, либо дождаться, когда они сами умрут. Вымрут, как мамонты.
Но терпения не хватало, и почти незаметно, в спину, слегка, подталкивали. Охотники находились. Голованов мешал. Мешал если не властям, так той породе, что эта власть породила, породила система, не терпящая в людях самостоятельности, достоинства, крепкого осознания как обязанностей своих, так и прав. Система не терпела работника, кровно заинтересованного в своем труде, будь это труд физический или умственный.
Акулов вспоминает, как в его присутствии Голованов услышал от администрации Большого театра о готовящемся сокращении,
и что, мол, некоторые еще не знают, что они уже в сущности уволены. И Голованов задышал, тяжко, как загнанный конь, или же, что больше к нему подходило, как лев раненый.Он был уже болен, ему стало трудно дирижировать, но само его присутствие обеспечивало качество, высокий класс. Собственно, он на это положил жизнь, чтобы его профессиональный и нравственный авторитет как камертон действовал. И он этого добился.
Но система, тоталитарный режим, отличается еще и неблагодарностью. Она не только с противниками не может мириться, стремится их уничтожить, растереть, не терпит никакой оппозиционности, но даже тех, кто облагораживал его намерения, поступки, благодаря кому ему удавалось как-то внешне хотя бы соответствовать нормам приличия — даже таких, открыто не протестующих, и лучших из лучших, цвет нации, этот режим, эта власть, в итоге выбрасывала, как выжатый лимон.
Правда, что-что, а чутье у такой власти всегда присутствовало: кажущаяся лояльность ее не обманывала, и погружение в классику, в такое абстрактное искусство, как музыка, подозрительности не снимало. Николай Семенович Голованов, крестьянский сын, русак в каждой своей клеточке, всегда, от начала и до конца, оставался для такой власти чужеродным элементом. Он не бунтовал, но держал дистанцию. Был чист в своих помыслах, благодаря чему и оставался творцом. Оставался свободным работником.
1990 г.
Великий Гилельс
Говорили, что у Эмиля Григорьевича трудный характер, держится обособленно, одиноко. Так и ушел, никого к себе не подпустив. На панихиде в Большом зале консерватории речи говорили в основном чиновники, какие-то замы, завы… Хотя народу было полно. Помнили его последние концерты. Помнят и сейчас. Это было ошеломляюще. Музыканты прибегали домой сверяться с нотным текстом; он играл такое! И в голову не могло прийти, что допустимо так прочесть, навыворот, наоборот, и, черт возьми, убедительно. А еще он, Гилельс, эталон пианистического совершенства, безупречности, мог начать выступление с аккорда, вмазанного не туда! И отнюдь подобной «неожиданностью» не смущался, бровью не поводил — он, прежде страдающий от малейшей неточности. Но не о том теперь шла речь. Он думал о другом, решил для себя главное, и это было так нешуточно, и так на него, прежнего, не похоже, вообще непохоже ни на кого, что перехватывало горло, зал замирал.
С годами как музыкант он вырастал все больше — и все больше мрачнел.
Небольшого роста, плотный, коренастый, хмурый. Когда проходил консерваторскими коридорами, студенческое щебетание увядало. Его уважали — с оттенком опасливости.
И его самого, и о нем слышали все реже. В консерватории он больше не преподавал, на конкурсе Чайковского не председательствовал, на телевидении почти не выступал, в прессе о нем почти не упоминали. Но, разумеется, никто не сомневался в полном его благополучии. Если уж Гилельс не благополучен, то кто?! Все награды ему вручили, все звания присвоили, словом, если он что-то не получал, значит, сам отказывался. И вот это — правда.
Все-таки удивительно как те же самые ноты можно сыграть настолько по-разному. Если сверить записи того же концерта Рахманинова, того же Моцарта, сделанные в разное время, прочитаешь судьбу. И какой гигантский, и какой мучительный это путь, от юности к зрелости. Сколько горечи накапливается. Но без горечи нет знания, нет понимания того, что совершенно явственно он понял. И дал возможность нам расслышать.
На пластинке с записью концерта Шопена фотография Гилельса, сделанная во время репетиции: лицо его выражает ту степень страдания, которое не может усилиться уже ни на йоту. Все, предел. Больше человек вынести не может.