Сошел с ума
Шрифт:
— Мишель, напомни, пожалуйста, — говорил, к примеру, — сколько дней вымачивают в протоке туловище пожилого воина?
С набитым ртом я бурчал что-то неразборчивое, и тут уж закатывалась не одна Катенька, но все равно ее смех звучал на октаву выше и пронзительнее, чем у других. «Бедная девочка, — думал я, — давно ей, в сущности, не доводилось веселиться, и отчасти, не по моей ли вине?»
Что сказать о Кате как о взрослой женщине? Мне трудно быть объективным, но все же… Когда мы расстались с ее матерью, она была еще пятнадцатилетним кукушонком, только-только вывалившимся из гнезда. Голову дам на отсечение, что до поступления в институт она была невинна. Потом как-то Ира сухо сообщила по телефону, что у Катеньки, кажется, завелся хахаль и хорошо бы мне, будучи отцом, принять какие-то меры. «Что значит —
Ей не пришлось его бросать, вскоре он сам переметнулся к ее подруге, тоже, видно, будь здоров какой утешительнице. На ту пору к его прежним несчастьям добавились следующие: брат-педик, слабоумная мать-алкоголичка и выговор на кафедре за то, что пытался зажулить институтский компьютер.
Катя на него не сердилась, жалела, но вспоминала впоследствии редко и без энтузиазма. Когда появился на горизонте Антон, ставший ее мужем, я даже обрадовался: конец опытам! — но радость была недолгой. Про этого мальчика, как я уже писал, можно было сказать только одно: законченный болван. Бабки, шмотки, бизнес. Мозг как у ящера, и при этом блистательная уверенность, что он пуп земли и мир принадлежит ему по праву рождения. В нормальном обществе такому, как Антон, пришлось бы до седых волос мыть чужие машины (для работы на конвейере он был слишком ленив), но век совпал с его телячьим интеллектом, и вот уже третий год бедолага разъезжал на собственном «мерседесе» и как-то ухитрился дать интервью молодежной газете, где совершенно всерьез рассуждал о том, почему таким людям, как он, «принадлежит будущее в этой стране». Впрочем, репортер, который брал интервью, выглядел еще большим идиотом.
Гордячка Катя под страхом смертной казни не созналась бы в том, что сделала неудачный выбор. «Как же я его брошу в таком состоянии, папочка?» — вот исчерпывающее объяснение многим ее несуразным поступкам…
Уже на второй день я окончательно убедился, что Катя влюблена и безнадежно, пошло страдает. Улучив момент, отвел ее в одну из пустых комнат, которая когда-то, видимо, служила библиотекой. Во все стены — книжные полки с пылящимися на них стопками брошюр и перевязанными бечевкой подшивками толстых журналов. Письменный стол с покосившейся эбонитовой настольной лампой. Стулья с прямыми спинками, на которых не уснешь, даже если придется читать «Капитал».
— Ну что, доченька, — спросил я напрямик, — совсем, кажется, сбрендила, да?
— Папа!..
— Что — папа? Я тебя прекрасно понимаю. Он действительно яркая личность, хотя и преступник, конечно. Но, Катюша, опомнись! Какая же ты ему пара? Так, ночку переспать!
Вместо того чтобы покаяться перед справедливо возмущенным отцом, Катя, естественно, перешла в наступление:
— А ты сам?.. И вообще, прошу тебя, перестань говорить со мной в таком тоне!
— В каком же прикажешь говорить? Радоваться твоему очередному безумству?
— Папа, я люблю его!
— Это как раз понятно, но…
— Я люблю его по-настоящему!
В ту же секунду я понял, что она не врет. Ее зрачки расширились, в них открылась бездна, куда не хотелось заглядывать.
— Но… — пробормотал я. — Но как же Антон?
Да и…— Антону я позвонила. Он в курсе.
— Ты сказала ему, где ты?
— Да. С разрешения Эдуарда. Папа! Папочка! Тебе плохо?
Вряд ли этим словом можно было определить то, что я чувствовал.
— Значит, вот как… Ты его любишь… А он тебя?
Вопрос был курьезный, но Катя ответила с абсолютной серьезностью. При этом выражение туповатого глубокомыслия на ее лице (от матери) приобрело масштаб солнечного затмения.
— Видишь ли, папа, он еще не совсем разобрался.
— Это он так сказал?
— Да что ты! Разве он скажет. Ты же его знаешь. Отделывается шутками. Но я чувствую, его очень тянет ко мне.
Слушать такое было выше моих сил.
— Ты уже спишь с ним? В шутку, я имею в виду.
— Папа!..
— Ладно, все ясно. Мое-то какое в сущности дело. Взрослая, замужняя женщина. Развлекайся.
В тот же день пожаловался Полине. Гуляли втроем по тенистой переделкинской улочке. Мариночка сидела у меня на плечах: знак особого расположения.
— Зачем ему это, Поля, скажи, зачем? Эта всеядность, неразборчивость. Не принимаю.
— Он в первую очередь самец, мачо. Потом все остальное. Разве ты не понял?
— Но это неприлично, в конце концов. Здесь ее отец… И потом, ты не допускаешь, девочка может увлечься, будет страдать. Что мне прикажешь делать в таком случае?
— Оставь, милый, — оборвала довольно резко. — Неужто ты впрямь придаешь значение таким пустякам? Короткий летний роман. Прекрасное воспоминание. Никто не внакладе.
— Вы про дядю Эдю говорите? — подала сверху голос малявка. — Он красивый. Я тоже в него немного влюбилась.
— Вот видишь, — сказала Полина. — И Мариночка влюбилась. И твоя Катя влюбилась. Все влюбились в доброго дядюшку Эдю. Ничего страшного. Но тебе, пузырик, я все же посоветовала бы вести себя скромнее.
— Я только два раза с ним поцеловалась, мамочка, — успокоила девица.
Навстречу нам попался прогуливающийся поэт Н., напыщенный и важный. Он отрешенно что-то мурлыкал себе под нос, возможно, новый гимн России. Рядом вышагивала девчушка в крохотных шортиках и с микроскопической алой полоской ткани на пышной груди. Поэт был примерно моих лет, к тому же годы непрерывного питья и творческих усилий наложили на его чело пергаментный, могильный оттенок; но если бы кто-то решил, что поэт гуляет с внучкой, он бы здорово опростоволосился. Девчушка была из тех, кто смолоду не боится обжечь свои крылышки, если есть ради чего.
Когда мы поравнялись, я вежливо поздоровался, но поэт даже не кивнул. И не потому, что был невежей. Он во все глаза, не стесняясь молоденькой подружки, пялился на Полину и попросту меня не заметил.
— Кто это? — спросила Полина. Я назвал фамилию поэта, род занятий и количество наград, которые он получил у новой власти.
— О! — воскликнула Полина. — Тогда я должна взять у него автограф.
Поэт чуткой спиной услышал ее, развернулся на сто восемьдесят градусов и направился к нам. Осанка, манеры — все в нем изменилось за эти годы, кроме улыбки. Униженно-наглая, близкая к оскалу, улыбка по-прежнему выдавала старого, опытного интеллектуала-халявщика. Леня Голубков на уровне кремлевской кормушки.
— Извините, мы, кажется, знакомы?
Память у таких людей цепкая, и мое лицо все-таки ему что-то напомнило, судя по тону, неприятное.
— Ни в коем случае, — успокоил я.
— Но, кажется, ваша дама…
Такие люди бросаются на добычу мгновенно, повинуясь невнятному импульсу, исходящему из ненасытного чрева.
— Конечно, конечно, — я старался быть любезным, хотя ситуация меня, естественно, коробила. — Моя дама ваша искренняя поклонница. Собирается попросить автограф, но робеет.
Мариночка сверху зачем-то предостерегающе постучала меня кулачком по темени. Брошенная поэтом девчушка нервно озиралась, тряся алыми грудками.
— Почему же робею, — проворковала Полина. — У вас найдется чем писать, дорогой поэт?
— А как же! — Н. извлек из кармашка шорт шариковую ручку невиданного изящества, будто хрустальную.
— Распишитесь прямо здесь, — Полина протянула руку и ткнула пальчиком чуть ниже локтя. Поэт, одышливо сопя, старательно вывел какую-то закорючку на нежной коже, при этом его пергаментное лицо окрасилось зловещим цветом недалекой апоплексии.