Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю (сборник)
Шрифт:
«Куиндичи» пришел долгожданный конец, и проявились разногласия, которые на самом деле существовали с самого начала, однако с помощью диалога их удалось преодолеть. Померявшись силами с мощными течениями одного из самых противоречивых и бурных исторических периодов, Группа решила, что не может больше изображать единство, которого и на первом этапе не было. Но отсутствие единства, определившее ее внутреннюю силу и направленную вовне энергию провокаций, не оправдывает самоубийства. Группа вверила себя если не истории, то – позднее – юбилейным празднествам по случаю своего сорокалетия.
Была ли это настоящая слава? Ответить может любой, кроме нас. Я верю, что наша деятельность принесла свои плоды и что создать новую традицию или подать пример можно и на собственных ошибках. Я жалею лишь о том, что на сегодняшней встрече мы не в полном составе: из наиболее известных участников по пути нас покинули Антонио Порта, Джорджо Манганелли, Энрико Филиппини, Эмилио Тадини, Адриано Спатола Коррадо Коста, Джермано Ломбарди,
[Доклад, посвященный сорокалетию «Группы-63», был прочитан в Болонье в мае 2003 г. Опубликован под названием «Вступительная речь» в сборнике: Il Gruppo 63 quarant’anni dopo. Atti del convegno. Bologna, 8—11 maggio 2003. Bologna: Pendragon, 2005.]
«Увы, Гюго!» Поэтика избыточности
Любой разговор о Гюго обычно начинается с упоминания об Андре Жиде, который, будучи спрошенным о величайшем французском поэте, воскликнул: «Увы, Гюго!» [172] И, чтобы еще больнее уязвить, добавляют слова Кок-то: «Виктор Гюго – это сумасшедший, вообразивший себя Виктором Гюго» [173] .
172
Об истории этого ответа и последующих его толкованиях см.: Andre Gide. Hugo, h'elas! / 'ed. par Claude Martin. Paris: Editions Fata Morgana, 2002. (Прим. автора.)
173
Cocteau J. Le Myst`ere laic // Њuvres completes. Lausanne: Maguerat, 1946. Vol X. P. 21. (Прим. автора.)
Горестный вопль Жида много что означает, но обычно его интерпретируют тем образом, что Гюго (в том числе как прозаик, а возможно, в первую очередь как прозаик) – великий писатель, несмотря на свои многочисленные недостатки, на свое многословие, на риторику, порой невыносимую. А вот шутка Кокто неточна: Виктор Гюго не был сумасшедшим, возомнившим себя Виктором Гюго; Виктор Гюго просто возомнил себя Богом – или по меньшей мере его уполномоченным толкователем.
У Гюго всегда преобладает избыточность в описаниях земных явлений, неукротимое желание смотреть на мир с точки зрения Господа Бога. Вкус к избыточности приводит его к описаниям, состоящим из бесконечных перечней, к созданию персонажей, чью психологию приходится признать неубедительной, вырубленной словно топором, но чьи страсти доведены до пароксизма такой мощи, что это делает их запоминающимися, вливает силы, которые заставляют идти историю вперед. Желание подменять собой Бога позволяет ему всегда видеть над и под событиями, которые переживают его герои, те могучие силы, что двигают людьми, – если это и не Бог, то Рок, Случай, порой предстающий в виде Провидения, а порой – в виде почти гегельянского плана, подчиняющего себе индивидуальные желания и направляющего их.
Вкус к избыточности объясняет, почему Кокто мог поставить Гюго на место Господа Бога, персонажа избыточного по определению, который поколебал Безд ну, чтобы сотворить небо и землю, наслал всемирный потоп, вверг грешников в геенну огненную и так далее, не зная удержу. С другой стороны, это объясняет горестный вздох Жида, который, очевидно, считал настоящим искусством аполлоническое равновесие, а не дионисийскую одержимость.
Конечно, я неравнодушен к Гюго, иначе я не смог бы прославлять возвышенность избыточности – избыточности, которая способна перевесить плохое письмо, банальность вагнеровской «бури страстей». Пытаясь объяснить очарование такого фильма, как «Касабланка», я заметил, что одно-единственное клише – это китч, но сто клише подряд без малейшего стыда становятся эпосом. И еще я говорил о том, как «Граф Монте-Кристо», роман откровенно плохо написанный (в противоположность другим романам Дюма, таким как «Три мушкетера»), пустопорожний и многословный, но именно из-за этих несовершенств, превосходящих всякие разумные пределы, подбирается вплотную к кантианской памяти – что и объясняет прием, который он встречал и встречает у миллионов читателей [174] .
174
Ср.: Eco U. Casablanca, o la rinascita degli dei // Dalla periferia dell'impero. Milano: Bompiani, 1977. P. 138–146; Elogio del Montecristo // Sugli specchi e altri saggi. Milano: Bompiani, 1985. P. 147–158. (Прим. автора.)
Но вернемся к Гюго. Рассмотрим типичный случай романтической
избыточности, изображение уродства и злодейства.От Ахиллеса-пелейца до рубежа романтизма герой всегда прекрасен, в то время как злодей – от Терсита до более-менее того же периода – некрасив, ужасен, карикатурен или смешон. И когда злодей становится героем, он превращается в красавца (вспомним мильтоновского Сатану).
Но уже в готическом романе перспектива перевернулась: беспокойным и ужасающим предстает не только герой, но и антигерой, и в своей мрачности оказывается если не привлекательным, то, по крайней мере, интересным.
Байрон скажет в «Гяуре», что «мрачной и не от этого мира» была физиономия под надвинутым капюшоном и что взгляд, горькая улыбка героя вызывали ужас и чувство вины. А о другом мрачном персонаже Анна Радклиф скажет в «Тайне одной исповеди» [175] , что
фигура его поражала – но не соразмерностью <…> руки и ноги его были огромны и неуклюжи; когда он медленно шест вовал, закутанный в черное одеяние своего монашеского ордена, весь облик его имел в себе нечто зловещее, нечто почти сверхчеловеческое. Опущенный капюшон, бросая тень на мертвенную бледность лица, подчеркивал суровость застывшего на нем выражения и угрюмую, почти ужасающую безотрадность его взора.
175
По-русски роман опубликован под названием «Итальянец, или Исповедальня кающихся, облаченных в черное». Далее цитируется в переводе С. Сухарева.
Ватек, герой одноименного романа Бекфорда, обладал приятной и величественной внешностью, «но в гневе взор халифа становился столь ужасным, что его нельзя было выдержать: несчастный, на кого он его устремлял, падал иногда, пораженный насмерть» [176] . У Стивенсона в «Странной истории…» мистер Хайд был «бледен и приземист, он производил впечатление урода, хотя никакого явного уродства в нем заметно не было, улыбался он крайне неприятно, держался как-то противоестественно робко и в то же время нагло, а голос у него был сиплый, тихий и прерывистый», и все это возбуждало в собеседнике «отвращение, гадливость и страх» [177] .
176
Перевод Б. Зайцева.
177
Перевод И. Гуровой.
О Хитклифе Эмилия Бронте скажет в «Грозовом перевале», что «на лбу его <…> лежало черное облако», глаза были «как у василиска», а на губах «запечатлелось выражение несказанной печали» [178] . И Эжен Сю в «Парижских тайнах» скажет о Грамотее, что его лицо было «сплошь покрыто глубокими синевато-белыми шрамами; его губы вздулись под действием серной кислоты; часть носа была отрезана, и две уродливые дыры заменяли ноздри». У него была «несоразмерно большая голова, руки были длинные, мускулистые, пальцы короткие, толстые, сплошь покрытые волосами; кривоватые ноги», а «маленькие и круглые глазки хищно блестели» [179] .
178
Перевод Н. Вольпин.
179
Перевод О. Моисеенко.
Но даже в изображении безобразного Гюго избыточен – по соображениям, изложенным в знаменитом предисловии к «Кромвелю», где он наиболее полно подводит теорию под «революцию красоты», которая в период романтизма превращается в свою противоположность, в ужасное и уродливое, и в любом случае – в гротескное.
Современный гений, – говорит он, – заменяет великанов карликами; из циклопов он делает гномов. <…> Cоприкосновение с безобразным в наше время придало возвышенному нечто более чистое, более величественное, словом – более возвышенное, чем античная красота [180] .
180
Перевод Б. Реизова.
Гротеск – это обратная сторона возвышенного, тень от света, гротеск – это самый щедрый источник, который природа только может предложить искусству. Всеобщая красота, которую античность торжественно распространяла на всё, не лишена была однообразия; одно и то же постоянно повторяющееся впечатление в конце концов становится утомительным. Красивое может быть только одного типа, у безобразного их может быть тысяча.
Возвышенное, следуя за возвышенным, едва ли может составить контраст, а между тем отдохнуть надо от всего, даже от прекрасного. <…> Благодаря саламандре Ундина сильно выигрывает; гном делает сильфа еще более прекрасным.