Советский рассказ. Том первый
Шрифт:
Нельзя сказать, чтобы люди желали его смерти, нетерпеливо ждали ее прихода. Нет. Большинство людей нашей улицы любили Павлюка. Многие уважали его за кротость характера, за доброту и за мастерство, несравненное в своем роде. Многие сердечно жалели его, говорили:
— Ведь какой, посмотрите, мужик двужильный! Непонятно, в чем душа держится, а все работает, стремится. Жалко смотреть даже.
Но всякому человеку, собравшемуся жить бесконечно, было обидно уступить соседу законную свою часть имущества на неизбежном дележе после смерти одинокого жестянщика.
Это необходимо было знать, чтобы раньше всех поспеть к дележу.
Впрочем, может быть, дележ и не состоится. Жадная полиция растащит все сама, потому что ей полагается хоронить безродных и быть единственной наследницей их имущества. Очень просто может случиться, что все достанется полиции. А жаль…
Яшка Новосильцев, известный всей нашей улице как гармонист и алкоголик, прямо так и сказал Павлюку:
— Все равно ведь в могилу не потащишь тиски американские. А я бы тебя поминал. Вот даю слово. Продай…
Павлюк сказал ему:
— Слушай, Яша. Иди ты… знаешь куда?
Яшка ушел. Но через день наведался снова. И Павлюк снова обругал его.
Павлюк велел мне теперь запирать двери даже днем на секретный засов, чтобы лишних посетителей не было. Осточертели они бог знает как. Все один и тот же разговор: продай, уступи… И каждый надеется, что жестянщик скупиться не будет, уступит по дешевке любую вещь — на что ему теперь вещи?
Павлюк приказал мне:
— Никого не пускай.
Но разве можно не пускать? Другой идет как заказчик.
Например, парикмахер Хинчук принес машинку для стрижки волос, просил починить, а потом, как будто нечаянно, потрогал пальцами пальто на вешалке и попросил, точно в магазине:
— Дай примерю…
— Да вы что, сдурели, что ли, на самом-то деле? — спросил Павлюк. И схватил с верстака деревянный молоток, называемый киянкой. — Я ж не помер еще, слава тебе господи…
Парикмахер попятился к дверям. Но в дверях он все-таки остановился и еще раз пальцем показал на вешалку.
— Это ж зимнее пальто. Неужели ж ты и зимой будешь существовать?
Павлюк приказал мне:
— Открой ему дверь, ради создателя. Или я приму на свою душу тяжкий грех.
И Павлюк, я думаю, наверняка принял бы этот грех на свою душу, если б парикмахер не успел выпрыгнуть за дверь.
У Павлюка тряслись руки.
Я впервые видел его в таком состоянии.
Подойдя к верстаку, он долго не мог развинтить тиски, ворчал что-то, кряхтел. Потом развинтил тиски, немного успокоился и спросил:
— Видал идиота? А? — Вздохнул. Вытер пот со лба. — Машинку он принес мне починить. Да что я им, машинист, что ли? Я жестянщик, сучьи души…
И замолчал.
Я тоже помалкивал, потому что ясно было — ко мне этот разговор не имеет никакого отношения.
Павлюк часто разговаривал сам с собой. Со мной он говорил только о работе и всегда коротко — два-три слова. По имени он меня никогда не называл, а говорил просто «мальчик»:
— Мальчик, согрей паяльник.
Но смотрел при этом не на меня,
а куда-то в сторону.Объясняя мне что-нибудь, — например, как надо загибать уголки, — он тоже никогда не смотрел на меня и говорил таким голосом, точно в подвале, помимо нас двоих, присутствуют еще человек двадцать, которым тоже необходимо знать, как загибают уголки.
Рассердившись на то, что я, посланный за чайной колбасой, долго пробыл в лавочке, он выговор делал не мне, а кому-то третьему говорил:
— Ходить надо веселее.
И спрашивал:
— Слышишь?
Я молчал, потому что ясно был — не меня он спрашивает.
Меня, должно быть, он просто не замечал. Но мне это не казалось обидным. Напротив, эта невнимательность, пожалуй, даже возвышала учителя в моих глазах.
Мне всегда казалось, что он занят важными мыслями, что он носит в себе какой-то страшный секрет и думает постоянно об этом секрете.
В мыслях своих он, может быть, спорил с кем-то. И иногда говорил вслух:
— Ка-акая глупость!
Или:
— А ты как считаешь?
Можно было подумать, что он спрашивает кота, который по утрам всегда сидел на подоконнике и мучился бессонницей — то медленно закрывал глаза, то вдруг, вздрогнув по-человечески, открывал их и удивленно смотрел на Павлюка.
Павлюк, улыбнувшись невесело, спрашивал его:
— Не узнаешь?
И, ласково потрепав кота по морде, продолжал работать.
А кот снова закрывал глаза. Днем ему полагалось спать, потому что ночью он ловил мышей, которых в подвале было великое множество.
Один раз он поймал даже крысу. Она сильно искусала ему морду, но он все-таки задавил ее.
Павлюк наутро мазал ему морду вазелином и говорил, веселясь:
— Ай, Антон, ай, Антон! Молодец, красавец…
Похоже было, что он гордится котом так же, как и своей работой.
Однажды я слышал, как старушка Захаровна просила Павлюка:
— Нельзя ли вашего кота к нам на побывку? На ночку хотя бы. Пусть бы наших мышей попугал. Ужас что делается!
Павлюк сказал:
— Нельзя. У него своей работы дома хватает.
И к коту он действительно относился, как к работнику.
Как человеку, он говорил коту:
— Скучаешь, Антоша? А? Женить бы тебя хорошо.
Антон сидел на подоконнике и, точно смущаясь, щурился.
А Павлюк улыбался грустно. Потом говорил:
— Иди промнись. Чего же сидишь, как сыч?
И открывал ему дверь.
Антон выходил на крыльцо, вытягивал свое длинное, резиновое тело и скреб лапками каменную ступеньку — точил когти. А когти у него были длинные. И весь он был, от морды до хвоста, большой и сильный, породистый сибирский кот.
— Благородный, — говорила про него Захаровна. — Ишь какую морду наел! Чисто околоточный надзиратель Мельников Василий Васильевич.
В последнее время она часто стала прикармливать его. И всегда выносила ему в жестяной банке из-под консервов деликатный продукт — молоко, разбавленное отварной водой, щи мясные или ошурки от сала.