Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
— Крышку уж доделываю…
Потом Бестужев постоял, облокотясь на раскрытое окно людской. Кухарка собирала со стола остатки ужина, стирала с него ветошкой. Пастухи, подростки, укладывались спать: Митька, разутый, молился, стоя на нарах, устланных свежей соломой, Ванька — среди избы. Рыжий лохматый печник, широкоплечий и очень маленький ростом, в черной рубахе с крапинками известки на ней, пришедший с деревни из-за реки, чтобы начать завтра поправлять стены внутри обвалившегося княжеского склепа, вертел, сидя на лавке, цигарку.
Анюта тупо, восторженно и косноязычно говорила с печки:
— Вот и помер, ваше сиятельство, в голова ничего не положил… Так и не дал мне ничего… Нету да нету, погоди да погоди… Вот теперь и годи… Вот и годи… Годи теперь! Погодил, милый?
И она распахнула кофту и показала голую грудь:
— Голая вся. Так-то, глупый! А я тебя в старые годы любила, я об тебе скучала, ты красивый был, веселый, ласковый, чистая барышня! Ты всю свою молодость об своей Людмилочке убивался, а она тебя, глупый, только терзала-мучила да с другим под венец стала, а я одна тебя верно любила, да про то только моя думка знала! Я убогая, урода, а душа-то у меня, может, ангельская-архангельская, я одна тебя любила, одна сижу радуюсь о твоей кончине смертной…
И она радостно и дико засмеялась и заплакала.
— Пойдем, Анюта, псалтырь читать, — громко сказал печник тем тоном, каким говорят с детьми кому-нибудь на потеху. — Пойдешь, не боишься?
— Дурак! Кабы ноги были целы, и пошла бы, ай плохо? — крикнула Анюта сквозь слезы. — Их грех, покойников-то, бояться. Они святые, пречистые.
— Я и не боюсь, — развязно сказал печник, закуривая цигарку, загоревшуюся зеленым огнем. — Я с тобой хоть на цельную ночь в фамильный склеп ляжу…
Анюта восторженно рыдала, утираясь кофтой.
Не нарушая светлого и прекрасного царства ночи, а только делая его еще более прекрасным, пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестевшей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя.
А. М. Горький
Отшельник
Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам — текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.
По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью пещеры — липа, береза и клен.
Все около пещеры сделано хозяйственно и прочно, — на долгую жизнь. И так же прочно устроена внутренность ее: бока и свод покрыты циновками из прутьев ивняка, циновки смазаны глиной, смешанной с илом ручья; налево от входа сложена небольшая печь, а в углу — аналой, покрытый, точно парчою, плотной рогожей, на аналое в железном держальце — лампадка, синеватый огонек ее колеблется, в сумраке, чуть виден.
За аналоем три черные иконы, на стенах висят связки новых лаптей, на полу лежит лыко, вкусный запах сухих трав наполняет пещеру.
Хозяин этого жилища — старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой — без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, и на бугроватом черепе — две лысины, одна — небольшая — на макушке, другая обнажила левое ухо. Но старик подвижен и ловок, точно хорек; уродливо голые глаза его смотрят ласково; когда он смеется, увечья лица почти исчезают в мягком обилии морщин. На нем хорошая рубаха небеленого полотна, синие пестрядинные штаны, веревочные лапти, ноги до колен в заячьих шкурках вместо онуч.
Я пришел к нему веселым днем мая, и мы сразу подружились, он оставил меня ночевать,
а во второе мое посещение уже рассказал мне свою жизнь.— Я пильщик был, — сказывал он, лежа под кустом калины, сняв рубаху и грея на солнце грудь, мускулистую не по-стариковски. — Я семнадцать лет бревна резал, вот и рожу мне пила распахала. Так и звали меня — Савел Пильщик. Пилить — это, дружба, не легкая занятия: машешь-машешь руками в небо, а на роже — сетка, а над головой — бревна, и ничего не видать, и опилок на тебя сыплется — беда! А я — веселый был, игристый, турманом жил, знаешь — голуби есть турмана: взовьется высоченно в небеса, в самую невидимую глубь, свернет там крылья, головку под крыло и — бултых вниз! Многие убиваются насмерть, об крыши, об землю. Вот эдак и я. Веселый я был, безобидный, вроде блаженного какого, бабы, девки любили меня, ну — как сахар, — верное слово. Что делалось! Вспомнить радошно…
И, перекатываясь с бока на бок, он смеялся звонко, как молодой, только в горле у него немного хрипело, смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер: по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики.
— Ну-кось, хлебнем, дружба, — предложил Савел. — Тащи ее! Я сходил к ручью, — в нем холодилась бутылка водки, — выпили по стаканчику. Закусывая кренделем и воблой, старик с восхищением говорил:
— Хорошо это придумано — винишко! И облизав седые, трепанные усы:
— Ладная штука! Много я ее не могу принять, а в малом качестве уважаю! Сказывают: первый водку сварил — бес. За хорошее дело и бесу спасибо…
Зажмурил глаза, умолк на минуту и вдруг воскликнул, протестуя:
— Ну, все-таки обидели меня, — в кровь обидели! Эх, дружба, до чего же люди обижать навыкли дружка дружку — даже стыдно. Щенком бездомным совесть живет промежду нас, неприютно совести! Ну, — ладно. Был я женатый, все как следует, жена — Натальей звали — красивая баба, мягкая. И жили мы с ней ничего, утешно, гуляла она несколько, ну — я сам человек отхожий, дома живу — мало, где какая баба получше, поласковее — той и пользуюсь. Дело обыкновенное, без него нельзя, а в крепкие годы ничего лучше не найдешь. Бывало, приду домой, деньжонок принесу, того сего, а люди говорят: «Савел, завязывай жене подол, когда из дому уходишь!» Смеются, значит. Ну, я ее — для приличности — побью маленько, потом подарочек сделаю, приласкаю: «Дура, говорю, как же это ты на смех людям ставишь меня? Или я тебе неприятель али недруг какой?» Плачет, конешно. «Врут они», — говорит. Я сам знаю, что люди врать любят, ну, однако, меня не обманешь; ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках, али нет?
Что-то зашумело в кустах за его спиной.
— П-ш! — старик потряс рукою ветвь калины. — Ежишко тут живет, намедни ногу я наколол об него, иду мыться к ручью, а его в траве не видно, прямо в палец всадил себе колючку.
Он, улыбаясь, посмотрел в кусты и весь взметнулся, продолжая:
— Да, дружба! Так вот, значит, и обидели меня, да ведь как! Была у меня дочь Таша, Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость, вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник — божья красота! Походка ли, стан ли, глаза, — учитель наш, Кузьмин — Сундук по прозвищу, неуклюж парень родился, — так он ее неведомым именем называл, а выпивши — до слез доходил, все упрашивал, чтоб я ее берег. Я — берег. А был я удачлив, — этого у нас не любят, — зависть была ко мне, — и пустили слушок, будто я изнасилил дочь — живу с ней.
Тревожно заерзал по траве, снял с куста рубаху, надел ее и тщательно застегнул ворот. Его лицо болезненно искривилось, он плотно сжал губы, и реденькие щетинки седых его бровей опустились на обнаженные глаза. Вечерело. Становилось свежо. Где-то бил перепел: подь-полоть…
Старик смотрел вниз, в овраг.
— Вот, значит, и пошло дымом дымить. Кузьмин, поп, писарь, кое-которые мужики, а особливо бабы зазвонили языками, забили во все бубны: катай-валяй, человек ошибся. Это праздничек нам — человека травить, это мы любим. Таша плачет — на улицу выйти нельзя, мальчишки дразнят. Все рады — забава. Я говорю: уйдем, Таша…