Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
— Борис Сергеевич, вы на меня не сердитесь? — говорила она. — За поросенка? Ведь это я написала…
— Ради бога! Это такие пустяки.
— Нет, серьезно? Ведь вас не разберешь…
Она помолчала.
— Я видела ваше яблоко… мне очень хотелось подарить его вам, я начала трясти, но оно не падает. Да, еще забыла привезти свои новые фотографии.
Ланге остановился.
— Ничего не поделаешь, — сказал он без притворства печально. — А может быть, это к лучшему. Вы не должны и не можете хорошо выходить на фотографии. Антип Лексеевич, — обратился он к объездчику, — посмотрите, разве она может получиться: у ней лицо, как ручей. В самом деле, ваше лицо бежит, как ручей под солнцем!
Он смотрел прямо в глаза девушки — они смотрели на него беззаботной
— Это вовсе не пустяки, — говорил он, жестикулируя. — И было бы совершенно ужасно, если бы вы хорошо выходили. И вы не должны огорчаться, что это так. Поверьте мне: так называемые фотогеничные лица принадлежат людям, не обладающим богатым ассортиментом душевной жизни. Надо сдать в архив все старые буржуазные представления о красивом женском лице. Выставки фотографов — это ужасные ярмарки пошлости.
Он рассказал об одной актрисе. Он разгромил с десяток кинозвезд. А девушка слушала и улыбалась.
— Первое место, — говорил он, — принадлежит женщине не прекрасной, а милой, так сказал один из тонких русских поэтов. Да, да, — размахивал он руками и обращался к объездчику, стоявшему с мрачным и напряженным лицом. — У меня есть несколько заповедей, отличных заповедей: каких можно любить и на каких нужно и должно жениться…
— Господи, ну на каких же? Я, например, не люблю, ненавижу свое лицо.
— Прежде всего на таких, которые совершенно не выходят на фотографии. Во-вторых… и это очень важно, вдумайтесь; нужно любить таких, которых никак нельзя представить через пять, через семь, через пятнадцать лет. Больше всего бойтесь ощущения рассказанности. Это совершенно ужасно, безнадежно… Ах, Надя, как печально ощущать все эти будущие отвисающие подбородки, красную мертвенность глаз, все эти моськины щечки, бородавки, утренние тяжелые кашли, узловатые, брюзгливо оплывающие ноги… Нужно искать женщину, в которой нет и намека на это ужасное неизбежное чувство — «завтра». Это — вторая заповедь. Третья — но она принадлежит уже моей матери, которая говорила: «Целуй только ту женщину, которую тебе не стыдно привести в круг самых дорогих друзей».
Надя задумалась. И вдруг быстро, резко переспросила:
— Ланге… ну, а вы, сами… ну, вы… любите хотя бы одну женщину?
Она взглянула ему прямо в глаза.
— Я?.. — Он растерялся, ему стало душно. — Могу вам сказать, — начал он задушевно, с мягкой, поразившей ее душевной пристальностью, — могу вам сказать, что самую «милую» женщину я нашел в книжке, которую вы, конечно, читали… Я вам могу прочесть несколько строк.
Он освободил руку, вытащил из кармана темно-зеленой куртки клеенчатую книжку, быстро ее перелистал.
Надя, крепко держа под руку огромного, косматого лесника, ждала.
— Вот… Слушайте. — Он начал читать: — «…Таким образом, всегда мне нужно что-нибудь такое, что захватило бы меня с головой, как бы мало ни подобало это солидной особе, от которой, — на ее беду, — всегда ожидают чего-то умного. Но мне ведь нужно иметь кого-нибудь, кто поверил бы мне, что я лишь по ошибке попала в водоворот мировой истории и, в сущности, рождена пасти гусей…» — Ланге захлопнул книжку. — Все!
Молчание.
Они пошли медленно, тревожа шумные вороха листьев.
Кордон был уже рядом.
— Кто же это написал? — спросила она наконец, хмуря брови и перекусывая кончик желтой былинки…
— Она никогда не выходила на фотографиях, — сказал он, засовывая в боковой карман записную книжку. — Это написала Роза Люксембург. — Он задумался и добавил хмуро: — Ах, Надя, мы все, собственно, рождены пасти гусей!
На кордоне уже вздули желтые, теплые огни. Совсем завечерело. В воздухе чувствовалось, как кругом, не шевелясь, вытянувшись напряженными ветками и стволами, стоит туманное море лесов. Землю несло в железную тишину ночи.
— Ну вот, отыскались, стало быть, — хрипло и весело наконец оборвался в своем молчании объездчик, страдальчески освобождая локоть из Надиной руки.
Он ловко перекинул через плечо латунный измятый рог, расправил грудь и, уже веселый, как всегда, бросился закрывать сарай.
— Надежда
Михайловна! — крикнул он из темноты. — Попьем чайку и спокойствовать до завтрева. Заходите, не стесняйтесь!До самого позднего вечера просидели они под низкой керосиновой лампой, за большим свистящим самоваром. В избе у объездчика было чисто, стоял опрятный, бездетный покой старости. Пестовы доживали свой век согласно и дружно, протянув в лесу длинные сорок лет жизни. Было хорошо глядеть на их суровые запавшие лица и в полусне — от осеннего воздуха, жара избушки, горячего, пахнущего яблоками чая — слушать как бы совсем дальние старинные разговоры, сливающиеся в уютный лесной шум. Так чувствовала Надя. Окошки в избе бойко, матово запотели. Надины щеки горели необычно, на глаза набегали огромные, оплывающие сиянием блики. Ее укачивало — то шумом тарантаса, то самоварным тонким пением, то близкими, а может быть, и далекими голосами. Ее мир наполнялся неведомыми звуками и ощущениями.
Все остальное прошло перед ней свежим пахучим холодом новизны.
Когда они вышли в ночь, небо как будто уже потеряло свои изначальные магнитные силы. Бездонная бледность звезд мерцала отдаленно и неясно. Пахло туманом, близким морозом. Она крепко засунула руки в карманы модного пальто. Отовсюду наступала тьма. Их темная избушка едва выступала, заброшенная в какой-то древний, таинственный лес. Они с трудом отыскали крыльцо, тугую непослушную дверь с железной скобкой, вошли в сени. В темноте Ланге чиркнул спичкой, на них бросились красные испуганные стены и отступились. В сенях ее обдало свежестью, сразу наполнившей весь ее мир детской и жуткой радостью. Она почувствовала нервную дрожь, всю новизну своего положения и вдруг подумала: «Ах, если бы он…» Но она ужаснулась своим глупостям.
Каморка была радостно, до белого румянца печки, натоплена. Пахло сушеным сеном. Его молодой щемящий запах приносил нагретые травки, ромашки, легкое жужжание. Пахло лугами, какими-то веснушками земли. Надя осмотрелась, сбросила пальто, радостно оглянулась на Ланге: она так рада — ему приготовили мягкую постель у самой стены, ему будет хорошо; вообще все пока очень славно. Почему он так долго возится с лампой? Она шумно вздохнула и села на скрипнувший венский стул, опустив руки. Ланге зажег лампу и, не раздеваясь, смотрел на нее в упор.
— Почему вы так смотрите? — спросила она со своей милой улыбкой и вдруг сладко, непритворно зевнула. — Мне так хорошо! Вы знаете, я лягу, ну а вы что-нибудь расскажете… Нет, нет! Мне не хочется спать.
— Быть может, вы выпьете рюмку коньяку?
Он поставил рыжую, словно освещенную солнцем бутылку, рюмку, стакан.
— Нет, нет, я не пью…
Он налил в стакан, выпил, закупорил бутылку.
— Пойду угощу Лексеича, ну а вы раздевайтесь, ложитесь. Я постучусь.
Не надевая куртки, он вышел, даже не оглянувшись, бережно затворил дверь. Шаги его удалялись, смолкли, оборвались. Тишина зазвенела, запела, тихонько закипая горелкой пылающей лампы.
Надя быстро разделась и легла. Постель показалась ей необыкновенно свежей и мягкой. Она откинулась на подушку, задумалась. Печка наносила на нее горячие, атласные волны! Нечего сказать! Она вместе с Ланге, вдвоем, где-то в лесу! На мгновенье ее ужаснула вся эта история. Ночь, томящий запах леса, тоскливая сила пьяного острого воздуха, сено, борода лесника; уносящая ее вдаль летаргическая сила осенних пространств — все это кружилось у нее в голове, в сердце, во всем теле властным горячим пламенем. Какая странная, длинная, непонятная история! Она припомнила последние вечера, перечитывание его писем, их ровные, легкие, красивые строки… Нет, нет! Сегодня она окончательно убедилась, поняла… Ланге? Никогда! Никогда!.. «Они — все такие». Эта чудовищная мысль оскорбила ее смутные потаенные чувства. Как ей не стыдно! Он такой милый, правдивый, внимательный. Она стала улыбаться самой себе, части самой себя, лукавя со своей изменяющей душой. Ей было приятно, нежно, обольстительно, И все-таки: «Нет, нет, нет — никогда!» С торжеством она чувствовала твердое, окончательное решение.