Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
— Че пришел? — со смешком спросила. — Нешто понравилось?
От нескладных его бормотаний, что раз уж так вышло, то он… конечно же, он… улыбка сошла с ее полных губ.
— Ты что — адьёт? — спросила с жалостливым недоумением.
— Я? Не знаю, — честно признал Ракитин.
Она обошла стол, прижала его голову к мягкой груди и взлохматила волосы.
— Дурачок, ой дурачок какой, надо же! Мамин совсем, лапушка… Летку ты мне вчерась открыл так удачно, что седни ничего тебе не обломится, а через недельку приходи, побалуемся. И дурь эту из головы выкинь! Кака жанитьба?… Я тебя лучше усыновлю, давай?! — и захохотала.
Само собой, он не пришел к ней через неделю. Даже в общагу к приятелям стал забегать реже, только по делу, а забегая, даже не глядел на другую сторону, на окна женского общежития. Чувствовал себя предателем. Конечно, предательство ему разрешили, но и разрешенное — оно не перестало чем-то его унижать, мучить…
Зато через год
Порядочная девушка, считала Катюха, должна, конечно, выйти замуж, но не для того же, чтоб спать со своим слабаком!
Тайны из своих похождений она не делала, считая это ниже собственного достоинства. Он даже подозревал, что главное удовольствие получает она не в постели, а потом, сообщая ему подробности, — отчего у него ум заходил за разум, он бил стекла, ночевал на вокзалах, даже унизился до рукоприкладства… — из чего она также не пожелала делать секрета, написала в студком, в комитет комсомола, заранее ему объявив, что он все равно не скажет, почему вышел из себя, постыдится, а если и не постыдится, то все равно все будет истолковано в ее пользу, потому что ее папаша…
Но папаша — он понимал — тут был ни при чем. Просто ничто из того, что с нею случалось, она никогда не считала зазорным, ни в чем никогда не числила за собою вины, и сторонние люди странным образом проникались этим ее сознанием. Папашка же ее, несмотря на должность, оказался вполне нормальным мужиком. Отыскав его у ребят в общежитии и услав их за пивом, посидел, буровя стол взглядом, посидел и поднял на Ракитина свои светло-свинцовые: «Значит так! — хлопнул слегка по столешнице. — Я свои кадры знаю! Никакого разбирательства не будет, понял? Чтоб вы мне все шито-крыто провернули, по-тихому. Придешь сегодня домой, помиришься с Катькой… Не станешь?! Ну ладно — это дуре даже полезно, если не станешь. Но какое-то время надо, чтоб были вместе, вроде как помирились, а там… Там — как знаете! Учти только: мне ее не сломать, и уходить от тебя она не уйдет — придется тебе». Тут прибежали с пивом. «Так! — сказал папашка. — Взяли все по бутылке и в коридор!» Никто не ослушался, даже не хмыкнул. Себе и Ракитину налил он в стаканы, брезгливо их перед тем осмотрев и вытряхнув. Сидели, молчали… Он вдруг пригнулся и поманил Ракитина пальцем. Ракитин тоже пригнулся. Безропотно, как завороженный. «Слушай! — сказал папашка громким шепотом. — Это я тебе как мужик мужику… Бить бабу надо! Иногда очень. Но не так, чтоб она в рев и по соседям… Ты врежь ей, чтоб рухнула, чтоб под кровать от тебя уползла, чтоб ноги мыть и воду пить поклялась, только б в живых оставил!.. Ты не думай — я свои кадры знаю! Катьке страх надо чувствовать, власть над собой, бояться ей тебя надо — без этого ничего у вас не получится. Сможешь?» — «Нет!» — честно сказал Левка. «Я тоже так думаю. А не сможешь, так разбегайтесь по-тихому. Я вмешиваться в это не стану, не боись! И ей укорот дам… Где смогу». Папашка, тяжело уперев кулаки в стол, поднялся и ушел не попрощавшись, даже не оглянувшись.
Лев Гаврилович опять приостанавливается отдышаться и утереть пот и думает, что нынешним, хоть бы той парочке из автобуса, ничто подобное не может исковеркать жизнь — у них все проще. Света, быть может, напрасно боялась этой их простоты — люди от поколения к поколению не зря ищут все новые способы устраивать свою жизнь, что-то должно у них получаться… Это нельзя отрицать. Но когда он пытается представить свою юность без странных ее мечтаний, без скоропалительного и терзательного романа с Катей Шнуровой, она представляется ему чем-то неинтересным, длинным и скучным, вроде как у дворового их переростка Кости Рогова, с его бесконечными победами и четырьмя женами, из которых каждая была жадней и сквалыжней прежней, так что при последней, забиравшей его получку прямо у проходной, он даже пиво пил только когда его кто угощал.
Непонятно только, зачем ему думать об этом сейчас. Про Катьку — все давно обдумано у него и так и этак. Он долго считал ее главным злом своей жизни, не мог простить ей, что лишился комнаты, Ленинграда, науки… Думал, без нее жизнь
его пошла б по прямому пути — получил бы спокойно диплом, поступил в аспирантуру, читал бы сейчас студентам что-нибудь по античности… Но потом мысли его как-то незаметно переменились, он признал, что кривой-то путь оказался не хуже. Ведь на прямом не было бы у него ни Сосновска, ни проклятого и благословенного его музея, ни Светочки, ни их вечеров на терраске, за самоваром… Кто посмеет сказать, что было бы лучше?! Многие, наверное, но не он. Жизнь без музея, без Светы… Нет, не он!Трудно сказать, когда свершился этот пересмотр. Но начался он как-то сбоку, с частного и второстепенного. Он долго верил, что Катькин папаша приоткрыл ему страшную, стыдную тайну женской души — тайную потребность в страхе и подчинении. Долго верил, пока…
Спорили-то тогда о чем-то другом, о чем — уже и не вспомнить; мало ли о чем тогда спорили! Жизнь еще не рухнула, но уже куда-то неслась, шаталась: в Ленинграде митинги «Памяти», в Тбилиси резня, в Москве путч — все непонятно, всему ищется объяснение — наспех, любое; страсти уже бурлят, но бурление это еще не вытеснило ни литературы, ни истории из их разговоров, — спорят обо всем, вперемешку. И Серега Дроздов, друг его лепший и главный сосновский демократ… А это уже (или еще?) почти что профессия — демократ! Баранок к чаю уже днем с огнем, но мед из старых запасов еще налит в розетки, и самовар еще кипит на боковом столике, и Серега Дроздов, подняв к потолку палец, вещает о ком-то, кто высказал всю русскую душу, обнаружив в ней вечно бабье…
Вот ведь: начисто вылетело из головы, о ком! О Розанове? Бердяеве?.. Читалось тогда все подряд, с упоением. Чтение еще казалось открытием страшных и важных тайн. Это потом все спуталось и забылось ввиду полной неприменимости к обступившему. Как-то очень быстро, почти вдруг выяснилось: книги, объяснявшие все, ничего на самом деле не объясняют. Но это — потом.
А пока сидят они за чайком, Серега вещает со всей важностью, доступной его суетливому птичьему тельцу, а Петька Ивин, губовский ученик, как-то незаметно занявший в их компании место своего учителя, с почтеньем ему внимает. Но вдруг ставит стакан на стол и тихонько так говорит:
— Нет, нy что вы!
— Что «нет»?
— Не душу народа — только свою.
— Да ты хоть читал, что ли? — злится Серега.
— Еще нет, но не важно…
— Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..
— Так я ж не о том, что вы там читали, — спокойно говорит Ивин. — Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…
Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее — Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним — эта жизнь — вся сразу, вдруг!
— Оставь! — говорит он Сереге. — Пацан прав. И ты сейчас кричишь о себе, страхи свои заговариваешь, не так, что ли? И я, если начну… Просто не дано нам знать, к чему приведет нынешнее, а хочется. Не дано, а хочется, вот и выискиваем: не было ли уже кем нечто подобное сказано?
— Будущее в руке Божьей и скрыто от смертных, — как бы сам себе говорит Петька.
— Чего? — грозно поворачивается к нему Серега.
— Это я вычитал. У каждого свои книжки…
Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, — моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…
Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет — как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии — ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…