Современная американская повесть
Шрифт:
Рубеж, который обозначен в исторической биографии черной Америки событиями последней четверти века, слишком значителен, чтобы не пробудилось новое самосознание. О нем и написана повесть Болдуина, возвращающая к коренным вопросам негритянского опыта: какой тип человека сформирован, какой духовный багаж наследуют сегодняшние сыновья Гарлема? Травмированность, чувство человеческой разделенности, мучительное ощущение связанности расой, подавляющей личность? Или, может быть, в минуты самых тяжких переживаний Гарлем становится действительно родным домом, землей для негритянского Антея, триста лет не уступающего в своей неравной схватке с расизмом?
Болдуин — художник, слишком обостренно видящий контрасты негритянской жизни, чтобы отвечать
Но герои Болдуина сумели сохранить достоинство и веру, которая отвергает самосохранение любой ценой и не признает убогого идеала законопослушного, «незаметного» существования. Они дети новой эпохи, когда на негритянской окраине утверждается — пусть мучительно, но неуклонно — решимость защищать свое право на человеческую жизнь. Когда нравственная пришибленность отступает перед твердостью духа, сохраненной среди грязи Гарлема и ужасов тюремного ада. Когда отступает разобщенность перед высоким чувством сплоченности и готовности совершить «прыжок с вышки отчаяния», пусть этот прыжок кажется смертельным.
История движется вопреки всем «метафизическим реальностям», и ее движение лишь делает их особенно непереносимыми. В минуту великого напряжения душевных сил пригоршней праха становится все наносное в человеке и высветляется его истинная гуманная суть. В повести Болдуина эта мысль — центральная. Порой не столь отчетливо воплощенная, она тем не менее присутствует и во всех других повестях, которые вошли в эту книгу. Трагизм многих их страниц не имеет ничего общего с капитуляцией перед злом, а вера в человека непоколебима, как ни тягостны социальные обстоятельства, формирующие его жизнь.
Тилли Олсен
«Йоннондио тридцатых годов»
2
Перевод М. Алигер.
I
Гудки всегда будили Мэйзи. Они врывались в ее сон, как железный зверь с луженой глоткой,
стаскивали с постели, наводили ужас. Днем, если раздавался гудок, она уже знала, что кто-то погиб там, в этом страшном месте — в шахте под землей: чей-то брат или отец, а может, ее папа.— Будь он проклят, этот гудок, — слышится ей ворчливый голос отца. Скрипит кровать, он встает, прикрывает за собой дверь. Сквозь щель на полу — длинная полоска света от желтого огня керосиновой лампы. Стук посуды. Сонный, невнятный голос матери:
— Поешь чего-нибудь? Яйца, кофе дать? Бекона нет.
— Не возись, ничего не буду. Опаздываю. Еще надо зайти к Кватерникам, захватить мальчишку. Ему велено сегодня выходить.
— А куда?
— Поначалу куда придется, может, на вентиляцию, переводить стрелки, а может, на крепи.
— Ну, его отцу вначале потяжелей пришлось. Помню, Криса сразу поставили отбойщиком. — Лица их бесстрастны, но они скрывают глубоко запрятанную мысль: может, и мальчишку ждет тот же конец, под сланцевой крышей, для которой хозяева пожалели крепежного леса.
— Сколько ему, тринадцать? — спрашивает Анна.
— Да, скоро четырнадцать.
— Мария говорит, ее Крис помер бы с горя, если бы узнал об этом. Он хотел совсем другого для сына. Хотел, чтоб он получил образование.
— Ишь куда загнул! Чудные эти иностранцы!
— А почему бы нет? Еще Мария говорит: хочу, говорит, чтобы мои девочки стали монахинями. Тогда им не придется думать о куске хлеба и рожать детей.
— Какая же тогда польза от женщины, скажи на милость?
— Не желаю, говорит Мария, чтоб мои дочки плодили мальчишек, которым потом оторвут головы в шахте. Она, кажется, никак не придет в себя после смерти Криса. Вроде тронулась умом маленько. Все вспоминает свою родину, какие там у них поля и как они мечтали о хорошей жизни в Америке. А под конец сказала: все начисто сгубила утроба земли.
— Она случайно стихов не пишет?
— И все говорит и говорит про уголь. Говорит, он должен быть не черным, а красным, чтобы люди видели, как он достается — кровью.
— Ладно, кончай свою болтовню! — Джим Холбрук вдруг рассердился. — Я пошел.
Утренние звуки. Скрип башмаков. Позвякивает крышка на ведерке, которым размахивает отец. Он громко, через дорогу, здоровается с товарищами. Мать вкручивает фитиль, задувает лампу; скрипит кровать под тяжестью ее тела. Все утренние звуки оплетают память о гудке, словно прелестные цветы, разросшиеся вокруг страшного трупа. Мэйзи снова засыпает.
Анна Холбрук лежит, как будто спит, но в мозгу ее червяками шевелятся мысли. О Марии Кватерник, о Крисе, какие он строил планы насчет своих мальчишек, и о той жуткой минуте, когда, оповещая всех о катастрофе, взвыла железная глотка гудка и из всех домов бежали женщины к надшахтному зданию. О собственных детях: Мэйзи, Уилле, Бене и о маленьком. Мэйзи — ей всего шесть с половиной лет — иногда кажется взрослой; такая жизнь, думает Анна, и детей старит раньше времени. От воспоминания о недавней аварии ее бросило в жар, — ходили слухи, что новый инспектор безопасности, племянник управляющего, никогда не спускается в шахту проверить, нет ли гремучего газа. Неужели же шахтеры не боятся? Они ничего не говорят. Гудок. И ей вдруг слышится гулкий мужской голос, со стоном повторяющий: «Господи, господи, господи!»
Солнечный свет пробился сквозь закопченное окошко двухкомнатной деревянной лачуги, мелькнул на личике Мэйзи, проник туда, где стояла над корытом Анна Холбрук. Мэйзи проснулась, как от толчка: плакал маленький. Спотыкаясь спросонья, поспешила к ящику, где он лежал, и взяла его на руки, согревая теплом своего тела. Потом оделась, сменила малышу пеленку (мешочек от муки — мать приспособила их для этой цели) и вышла на кухню.
— Мам, что мне поесть?
— Пей кофе. Он там, на плите. Разбуди Уилла и Бена и не приставай ко мне. У меня сегодня большая стирка.